Начальная страница

Николай Жарких (Киев)

Персональный сайт

?

11. Произвол беспорядочный (4-я картина)

Г. П. Когитов-Эргосумов

“Проси у меня милости – отца родного съем; а будешь по закону требовать, а тем паче по естеству – шабаш! Потому, естество – оно глупо. По естеству, тебе есть хочется, а в регламенте того не написано – ну, и бунтовщик. А ты проси милости – и дастся”

М.Е.Салтыков “Признаки времени” – “Завещание моим детям”

Открывается эта картина трагическими возгласами-стонами валторн, от которых прямая линия ведёт к хору каторжан в четвёртом действии. Слова Добролюбова “тёмное царство” можно считать программным заголовком этого музыкального образа, и всего первого эпизода картины (вплоть до слов “но по другой причине”). Борис Тимофеевич тут – прежде всего необходимая деталь пейзажа, точно так же, как памятник Ленину – необходимая деталь районного центра. Образ ночи, создаваемый музыкой этого эпизода – один из важных промежуточных пунктов на пути создания общей картины инферно. В системе образов “тёмного царства” ночь занимает место не меньшее, чем в образном строе “Тристана и Изольды” Вагнера. Если художник при взгляде на известное явление говорит “сплошная ночь”, то это значит, что он изрядно продвинулся в понимании общих свойств нашей жизни и вскоре, может быть, дойдёт и до свиных рыл. Да! бесчисленные свидетельства удостоверяют нас, что поэты, которые воспевали ночь и свиные рыла, и сами жили плохо, и другим жить мешали, поэты же, которые воспевали день и Народную Королеву Красоты, и сами жили хорошо, и другим своей песней строить и жить помогали…

В следующем эпизоде музыка приобретает уже ярко выраженный личностный характер, она явно принадлежит Борису Тимофеевичу. Нелепый плясовой мотив объясняет, в чём прелесть жизни: “Под окнами у чужих жён похаживал, песни пел, врал, что в голову придёт, а иногда и в окна забирался”. Удивляться тут нечему: “Распущенность нравов – достойный плод скуки и необходимости уразнообразить жизнь, лишённую действительных элементов разнообразия” [М.Е.Салтыков “Признаки времени” – “Самодовольная современность”]. Устройство для себя исключений из правил, полагаемых мною для всех обязательными, кратко называется произволом. Если подобными толкованиями в свою пользу занимаются все сколько-нибудь значительные люди, то такую разновидность произвола уместно назвать произволом беспорядочным. Если же существуют правила, ограничивающие число толкователей каждого отдельного правила, то эту разновидность произвола уместно назвать произволом упорядоченным, узаконенным. Различие между этими разновидностями тоже не безусловно: в самом беспорядочном произволе естественным путём устанавливается порядок, когда сталкиваются произволы разных масштабов (например, отношения Сергея и Катерины основаны на произволе, и отношения Бориса Тимофеевича и Катерины основаны на произволе; при столкновении этих произволов образуется порядок, то есть сечение); и в упорядоченном произволе возможен беспорядок, вызываемый хотя бы произвольным толкованием правил, упорядочивающих произвол. Воспоминания о приятно проведённом времени – “хорошо прожил жизнь, ещё бы так” – составляют высшую точку теоретического обобщения, до которой может подняться самодур; от такой философии до идеала упорядоченного произвола – целая бесконечность, и это тоже затрудняет регламентацию, необходимую в общесамодурных целях. Неспособность смотреть на жизнь отвлечённо, теоретически, вне связи с личным опытом и личными интересами, т.е. отсутствие мировоззрения, присуща не только угнетённым, но и их начальникам – как из числа самих угнетённых, так и данным от бога. И вот когда хищники осознают свое хищничество и поймут, что истинная доблесть заключена не в совершении всех злодейств, какие есть возможность совершить, а в совершении только тех из них, которые действительно необходимы – вот тогда произвол будет упорядочен воистину, и останется только благоденствовать. В наших условиях это наиболее практический способ выхода из инферно.

Покуда же неимение мировоззрения не даёт возможности судить о вещах независимо от их масштабов. Человек, убивший одного человека, зовётся убийцей; человек, убивший двадцать человек, зовётся доблестным защитником отечества; человек, именем которого убито десять миллионов, всерьёз считает себя гениальным революционером и преобразователем мира. Так и у нас: пока Борис Тимофеевич был Сергеем, он был просто развратник; но дойдя до своего настоящего значения, сделался молодцом, столпом и чуть ли не отцом отечества. А ведь всё его молодечество в отношении к женщинам выражается словами: “Зиновий не в меня: жену – и ту держать не может в страхе”, то есть

“жена для него вроде резиновой куколки, которою забавляются дети: то ноги ей вытянут, то голову сплющат или растянут, и смотрят, какой из этого вид будет. Ни малейшего сознания её человеческих прав и ни малейшей мысли об уважении её нравственной личности никогда и не бывало у Измайлова. Его отношения к ней ограничиваются животными побуждениями и потехой своего самодурства” [Н.А.Добролюбов “Тёмное царство”].

В этой выписке я заменил только имя самодура; а то, что Катерина Борису Тимофеевичу не жена, а сноха, значения не имеет, как в этом скоро мы убедимся.

Измайлов-старший по складу своей души не умеет долго ни вспоминать, ни рассуждать: одно-два предложения – и ход его мыслей меняется; теперь он фантазирует: “Мне бы его года, вот бы я… Эх! мать честная! хе-хе-хе… хе!” Предмета его фантазий, боюсь, не поймёт и сам Акакий Акакиевич Башмачкин – не случайно бесформенный оркестровый камуфлет переводит его внимание на освещенноё окно Катерины. Шевелится что-то в душе, но ни под каким видом нельзя разобрать, чего именно хочется: “не то конституции, не то севрюжины с хреном, не то кого-то ободрать”. Это музыка начальственной души, когда она и глазами вращает, и перстом указательным помавает, и “надеюсь, вы меня понимаете” говорит, и прочие административные телодвижения производит, а всё-таки резону своего объяснить не может…

“Свет в окне” даёт конкретную пищу взыгравшей фантазии: “Кровь, значит, играет, а поразвлечься не с кем.” В минуту подъёма душевных сил Борис Тимофеевич нашёл-таки в своём лексиконе понятие, родовое по отношению к понятиям “рандеву”, “сильвупле”, “соус провансаль”, “тово”: всё это – “поразвлечься”. Разумеется, эмоциональный порыв пройдёт и снова пойдёт в ход “тово”, но в массе своей подобные порывы приводят к формированию новых представлений и, в конечном итоге, к формированию самодуров нового типа, для которых понятия “поразвлечься” и “держать в страхе” будут уже элементарными и которые в добрую минуту будут задумываться уже над сочетанием идеи прямолинейности с идеею всеобщего осчастливления… Борисы Тимофеевичи старого закала, развлекаются и держат в страхе, не имея на этот счёт ни оправдательных силлогизмов, ни даже лжи готовой; Борисы Тимофеевичи нового типа мотивируют свои действия резонами вроде “надо же развлечься”, “надо же держать в страхе”, “ведь всё это естественно”. Так с течением времени созидается свод правил, который потом и издаётся, с приличными комментариями, под названием “Философия города Глупова”. В опере представлен ничтожный осколок этого процесса, но способ образования глуповской мудрости всё же намечен.

Теоретические фантазии насчёт Катерины немедленно превращаются в фантазирование действием: “Будь я помоложе хоть лет на десяток…” – и за этими словами следует один из самых ярко выраженных оркестровых камуфлетов, разъясняющий нам наконец то содержание гнусной фантазии старика, которого он не мог выразить словами. Но мы употребим именно те слова, которых его фантазия заслуживает. Борис Тимофеевич задумал добиться физической близости с Катериной – несмотря на её определённую ненависть к нему, на разность возрастов и темпераментов; все обстоятельства против возможности взаимного влечения этих людей. Стало быть, Борис Тимофеевич, пользуясь своим положением патриарха и самодура, хочет изнасиловать Катерину – в самом жестоком значении этого слова. Что же ей делать? Покориться – как рыбе, холодной – и этому капризу? Или защищать – уже не свой духовный мир, а свою физическую чистоту – опять-таки против обычаев тёмного царства, в котором снохачество – вещь заурядная?

В том и заключается гнусность тёмного царства, что оно не даёт честному человеку никаких шансов уклониться от борьбы, спрятаться, переждать. Нет такой щелочки в табели о рангах, такой расседины земной, в которой уже не сидела бы пошлость в лице десятка-другого задрипанных мужичишек с несколькими самодурами впридачу. Стало быть, ни на расседины земные, ни на укромные уголки штатных расписаний надежды нет: активная жизненная позиция достаёт и там. Любому, сколько-нибудь выдающемуся своим добром, человеку инферно предлагает тысячи способов погибнуть – один омерзительнее другого: либо изменить идеалам добра и самому сделаться их гонителем, либо закрыть глаза и не видеть Торжествующей Свиньи, либо, попросту, действуя честно, совершить уголовно наказуемое деяние – и ни одного способа прожить жизнь без мучений. Чтобы уцелеть от Стрелы Аримана, разъясняет Салтыков в своей сказке “Либерал”, необходимо прежде всего укоротить свои идеалы так, чтобы можно было применить их к действительности, то есть разменять их на мелочи, а действия в соответствии с ними уж сами собой выйдут применительно к подлости. Идеалы добра очень не любят дробления: неполное осуществление их, или незаметное их перерождение под действием целого ряда компромиссов, по отдельности пустяковых, чревато очень печальными последствиями и для народа, и для самих идеалов. Тому даже в истории примеры есть:

“Ты ещё не знаешь всего… Ты ещё тешишь себя мыслью, что обречён на поражение только ты сам. Ты ещё не знаешь, как безнадёжно всё твоё дело. Ты ещё не знаешь, что враг не столько вне твоих солдат, сколько внутри их. Ты ещё, может быть, свалишь Орден, и волна крестьянского бунта забросит тебя на Арканарский трон… И хорошо ещё будет, если ты успеешь умереть своей смертью и не увидишь появления новых графов и баронов из твоих вчерашних бойцов. Так уже бывало, мой славный Арата, и на Земле, и на твоей планете” [А. и Б.Стругацкие “Трудно быть богом”].

Но Борис Тимофеевич, разумеется, ничего подобного в голове не держит и объясняет свои намерения заботой о благе ближних своих (мы уже в первой картине видели, что он горазд заботиться). Трудно даже решить, смехотворности или гнусности больше в словах его: “Жалко бабу, скучно ведь ей, жалко, жалко, ей-богу жалко. Истосковалась Катерина!” Вот видите, и минуты сценического времени не прошло, как наша общая мысль подтвердилась. Борис Измайлов желает добра Катерине? И это не увёртки, не лицемерие? Нет, по его интонации, по его музыке, по логике его образа – он верит в свои слова (я не видел актёра, который пытался бы сыграть здесь лицемерие, да это и не в характере Измайлова: он не лицемер, а прямой самодур старого закала). Значит, это результат крайней узости, мелочности его идеалов, его представлений о благе: “Вот то, что мне заблагорассудилось – то есть за благо рассудилось – то благо и есть, а прочее всё – бунт!” Такое воззрение – не редкость в нашем обществе, но сомневаться ввиду таких примеров в существовании идеалов добра нет оснований. Не об утопичности и вредности представлений о благе говорят эти примеры, а об опасности абсолютизации каких-то частных, частичных, исторически преходящих идеалов – абсолютизации, приводящей, в полном соответствии с диалектикой, к своей противоположности, к провозглашению зла венцом человеческой мысли. Такая опасность особенно сильна в условиях отсутствия свободы личности, слова и мысли, когда одна часть общества берёт на себя труд определения идеалов всех остальных людей. В таких условиях вообще никакие идеалы кроме сонных не могут выработаться, но идеалам добра приходится особенно туго…

Но понятиям тёмного царства, раз уж “истосковалась Катерина”, то ей должно быть всё равно, кто эту тоску удовлетворит: “Он не может представить, чтобы девушке было не всё равно, за кого ни выходить замуж” [Н.А.Добролюбов “Тёмное царство”]. Именно в силу этого воззрения Борис Тимофеевич и надеется на успех – так же, как надеется на успех футболист, пробивающий пенальти по пустым воротам. Надо только следить, чтобы кто другой не попользовался. И вот предпринимается целая серенада на тему “за ней, за красавицей, только гляди – день и ночь”, которая даёт очень верное понятие о том, какого сорта песни пел Борис Тимофеевич под окнами у чужих жён. Слова там, вероятно, были другие, может быть, даже менее нелепые, но музыка та же, настроение его сейчас – это отблеск его юного молодечества. Вывод из всех его переживаний: “Пойти к ней? – Пойду!” – но уже не затем, чтобы напомнить об экономии свечей…

Всё, что может случиться, случается – говорит первый закон Мэрфи. И всё, что не может случиться, тоже случается – добавляет второй закон Мэрфи. В этих двух фразах максимально сжато сформулировано отличие логики тёмного царства от естественной человеческой логики. Человек, сообразно с естественной логикой, разделяет события, поступки и обстоятельства на возможные и невозможные и в соответствии с этим строит свои планы. Но тут является логика инферно и всё переворачивает вверх дном: вещи простые и очевидные становятся невозможными и вредными, а вещи невероятные и даже немыслимые – не только возможными, но до того важными, что подойти страшно. Вы хотите купить в колхозном саду три килограмма яблок, которые там гниют тоннами – нет, нельзя! Что же делать? – покупайте грузовик яблок. Но ведь это куча денег? – нет, не куча, надо только сторожу бутылку водки дать… ”Случайность в жизни русского человека большую роль играет” – по-своему формулирует законы Мэрфи герой “Современной идиллии”. Движение сюжета оперы всё построено на цепочке случайностей, нередко совершенно нелепых и невозможных; в целом же из всего этого выходит закон случайности, всё равно как у нас на стройках кирпич складывают: каждый кусок лежит сам по себе довольно беспорядочно, но куча в целом имеет правильную форму конуса, пока не придут какие-нибудь праздношатающиеся и не сложат обломки в штабель.

Сергей прощается с Катериной. Единственный “настоящий” дуэт и единственный по-настоящему певучий эпизод во всей опере. В единый поток сливаются голоса и стремления героев, максимально сближены их состояния. В этом счастье любви – в достижении, хоть на время, полного взаимного понимания. От резкости, принуждённости, даже насильственности отношений в предыдущей картине наши герои пришли к мирной, мечтательной радости – значит, развитие их чувств находится на восходящей линии, и до тех пор, пока хватит сил и способностей подниматься вверх в этом развитии, пока будет чем подкармливать этот костер – до тех пор будет полное счастье. Сергей оказывается вовсе недостойным партнёром Катерины на этом пути: весь запас своих добрых чувств он уже выложил в дуэте, а развить и пополнить его он не может – такова плата за пренебрежительное, легкомысленное отношение к женщине, за воззрение, что “баба для смеху дана”; развиваться будут совсем другие стороны его натуры – самодурные. Для Катерины же эта любовь – только этап на мучительном пути освобождения от груза безмыслия, бездуховности, невзирания, непонимания и прочих полезнейших качеств, которыми в избытке наделён всякий, кто не защищает свой духовный мир от давления инферно. Точнее сказать, любовь для неё – не этап, а как стена в строящемся здании: растёт здание – растёт и стена; строительство началось с этой стены, потом по ней равняются остальные. Если же Катерина так долго не отталкивает Сергея, очень скоро ставшего ей чуждым, то и этому можно указать причины. Первая – внутренняя: не с чем сравнивать, на безрыбье и рак – рыба, на безлюдье и Фома – человек, и ещё – жаль себя, жаль своих надежд и своего образа любимого человека; эта жалость – способность многое простить любимому за его прекрасный образ – очень способствует прочности любви, только не нагружайте её чрезмерно! Вторая причина – внешняя: Катерина и Сергей силою обстоятельств вынуждены совместно защищать свои редуты от осады прочих жителей тёмного царства. Тут поневоле будешь ценить хоть плохонького союзника, за которого, при других обстоятельствах и двугривенного жалко отдать. Необходимость такого союза приводит к бракам по пресловутому расчёту, причём далеко не всегда материальному [Н.Г.Чернышевский “Что делать”].

Но всё это развитие ещё в будущем, а пока на рассветную музыку дуэта накладываются грубые возгласы Бориса Тимофеевича: “Опоздал Борис Тимофеевич! Ах чёрт возьми, сраму-то сколько!” Возмущение его понятно: во-первых, он заранее ревнует, во-вторых – и это важнее – нарушено его право нарушать законы: ночевать с невесткой имеет право только он, и никто другой; наконец, срам – но не тот настоящий срам, который испытывает человек при виде действия, противного его убеждениям, а совершенно однородное с фамусовским опасение, что благодаря разглашению измены в его семье его дом, то есть его крепость, станет уязвимым для нападения соседей.

Является ли встреча Сергея с хозяином случайной? – Разумеется; в пять часов утра спят не только все нормальные люди, но и те, кто по регламенту должен бдить. Но благодаря этой невозможной случайности всё благополучие дома Измайловых разом рушится. На предложение Сергея не кричать и разобрать дело келейно Борис Тимофеевич приводит классический резон неприкрытого самодурства: “Хочу кричать! Я здесь хозяин!” Музыка этого диалога задаёт тон речи настолько напряжённый, что всякое соглашение исключается. Несостоявшийся король Марк Мценского уезда жаждет крови. На лихорадочном дрожании оркестра готовится истязание. Что же выражают его соучастники? – “Эх, брат, тое… это самое… одним словом, тое…” – вот отношение зрителей. Других интересуют вопросы чисто технические: “Сам ли будешь бить, хозяин, или кому повелишь? – Сам!” (в последующие времена сообразили, что если для битья приставить специальных людей, то возрастут и эффективность, и качество. Насколько всё же мы ушли вперёд!). Нечего и ожидать, что толпа зрителей, одно движение которой могло бы прекратить это безобразие, вмешается – не меня ведь бьют покуда!

“Не то чтоб толпа была кровожадна, но она любит пряные зрелища. Толпе так горько, так трудно жить, что самая мысль о мире лучшем кажется ей дикостью и посягательством; она так освоилась с безвыходностью своего положения, до такой степени утратила всякое сознание об идеале, что человек, поставленный в положение зверя, не режет ей глаза, не кажется вопиющей ненормальностью… Она не глядит ни вверх, ни по сторонам, а глядит всё в землю, то есть туда, куда наклонили её целые столетия гнёта, наслоившиеся над нею. Естественно, что при таком озверении всех инстинктов она не умеет различить своего адвоката от паскудника, что чувство её может быть возбуждено и отчасти принять игривое настроение только при виде чьего бы то ни было уничижения, чьей бы то ни было беззащитности. Естественно, что она трепещет и плещет руками при виде торжества грубой силы над разумом: она рукоплещет тут не торжеству собственно, а издевается лишь над неразумием разума, осмелившегося не признать законности силы” [М.Е.Салтыков “Сатиры в прозе” – “К читателю”, 1-я ред.].

Именно потому, что толпа при виде самого откровенного и зверского произвола и насилия не имеет сказать ничего кроме “одним словом – тое”, работа истребления лучших людей в нашем отечестве является не только хорошо оплачиваемой (у нас всякая работа хорошо оплачивается), но и позорно лёгкой. Не удивительно, что “Катерина Измайлова”, появившаяся в самый разгар одного из периодов подобного истребления, была запрещена, а общество не сказало по этому поводу даже “эх, брат, тое… это самое…”

Борис Тимофеевич не довольствуется случайными зрителями, присутствующими при затеваемом развлечении (в восклицании его “желаю я тебе пятьсот плетей закатить!” “чрезвычайно тонко выражен простодушный взгляд русского человека на нагайки, которые, пройдя сквозь горнило народного представления, утрачивают истязательный свой характер и представляются уму беспристрастного наблюдателя лишь простым и незлобивым времяпровождением” [М.Е.Салтыков, рецензия на роман А.К.Толстого “Князь Серебряный”]). Ему нужна Катерина. Давно известно, что истязание людей пред глазами их близких составляет одну из полезнейших административных мер, которую только можно употребить для наказания провинившихся, поощрения их к признанию или обращения на путь спасительного раскаяния. Если кто не убеждён в этом примером оперы Пуччини “Тоска”, тот может обратиться хотя бы к первой части нашей благонамеренной трилогии. Борис Тимофеевич настолько воодушевлён своей яростью, что на словах “глянь, Катерина, я вора поймал!” у него прорезается даже интонация “арии мести”: отчётливая определённость мелодии говорит об отчётливой определённости чувства. Потому и нет в России настоящего бельканто, что определённые чувства возникают у нас только при экзекуциях!

Избиение сопровождается нравоучительными наставлениями, вроде “кровей, брат, у тебя много, потому и в блуд пустился, а мы кровей тебе убавим” – для твоего же, мол, блага стараюсь, дурак! – “Что ж ты молчишь, как статуй?… Закричи, тогда перестану…” – пристаёт Измайлов к Сергею.

“Учение, в силу которого истязуемый субъект обязывается не только с кротостью принимать побои, но и производить по этому случаю благодарные телодвижения, всегда поражало своей смелостью” [М.Е.Салтыков “Признаки времени” – “Хищники”].

Но нам ли, самому передовому народу мира, учиться смелости? Ведь любой из нас согласится, что всякое дело должно быть доведено до конца, а какой же может быть конец сечения, как не изъявление благодарности за науку? Об этом единогласно свидетельствуют и Н.А.Островский в романе “Как закалялась сталь”, и А.Т.Твардовский в поэме “Тёркин на том свете”:

“Признаёт мертвец ошибки

И, конечно, лжёт при том”,

и летописец города Глупова:

“Если б можно было представить себе так называемое исправление на теле без тех предварительных обрядов, которые ему предшествуют, как-то: снимания одежды, увещаний со стороны лица исправляющего и испрошения прощения со стороны лица исправляемого – что бы от него осталось? Одна пустая формальность, смысл которой был бы понятен лишь для того, кто её испытывает!”

Благодарность за истязание означает не только гарантию усвоения урока, но признание своей вины со стороны истязуемого – так, мол, мне и надо, – то самое драгоценное признание, которое оправдывает судей в их собственных глазах, и обещание не обижаться и не таить злобы, что также немаловажно. В деле воспитания спасительного трепета мелочей нет!

В том, что дворня Измайловых смотрит на происходящее сечение именно как на развлечение, нас убеждает её смех в ответ на подобие попытки выразить готовность помочь Катерине: на её отчаянные, душераздирающие мольбы: “Дверь у меня откройте!” – задрипанный мужичонка говорит: “Сейчас, сейчас…” – на что толпа отвечает взрывом подлого ликующего хохота. Но чтобы пресечь это шевеление, достаточно было окрика Бориса Тимофеевича: “Молчать, ни с места”. Катерину словами не остановить, надобно выламывать ей руки – и среди зрителей находятся охотники и на это. Я не умею разрешить вопрос, где лучше – смотреть на избиение Сергея или, во исполнение приказа хозяина “Держите её!”, потискать бабу; я знаю только, что всех удовольствий сразу получить нельзя.

В связи с этим эпизодом хочется вновь вернуться к палачу из второй главы. Палач редко приступает к делу один; обычно у него бывают помощники: первый точит нож, второй и третий уговаривают жертву не сопротивляться (держать её не надо, потому что убежать она или не догадается, или не посмеет), четвёртый распоряжается и даёт пояснения корреспондентам, и т.д. Если вы прожили жизнь хоть сколько-нибудь долгую, то вы, конечно, не раз успели побывать в каждой из этих ролей и знаете все тонкости каждой из них. Если ваши убеждения хоть сколько-нибудь напоминают человеческие, то вы согласитесь, что в этой сцене все роли одинаково омерзительны и бесчеловечны: и жертва, которая успокаивает себя соображениями вроде: “Я-то, конечно, не виноват, но разве тут что-нибудь докажешь?”, и палач, который успокаивает себя соображениями вроде: “Я ведь понимаю, что процесс резания не доставляет вам особого удовольствия, я ведь тоже человек; но войдите в моё положение – с меня ведь тоже требуют…”, и помощников, которые успокаивают себя соображениями вроде: “Мы ведь ничего; нас просто попросили добрые люди – вот мы и помогаем.” Честно мыслящий человек – какую бы роль при казни он ни исполнял – всегда страдает так, как Катерина, и действует в соответствии с этим чувством. Но обывательский взгляд на вещи, как ни странно, признаёт право страдать – и, следовательно, выражать недовольство (в почтительной форме) – только за жертвой казни, хотя я повторяю, что в инфернальном обществе буквально все люди – жертвы несправедливых общественных отношений. Поэтому обыватель ещё может понять и простить попытки жертвы трепыхаться: “Хотя, конечно, он виноват, но, с другой стороны, и помирать тоже несладко” – и даже может посоветовать резать как-нибудь повнимательнее, с более индивидуальным подходом, под местным наркозом; но он совсем не может понять, если возмущается и протестует не-жертва: “Помилуйте, – скажет он, – что вы-то сердитесь? ведь не вас режут?” Именно из-за неспособности рассуждать самое зверское и систематическое насилие находит в нашей толпе готовых помощников.

Именно поэтому, когда Борис Тимофеевич заявляет: “Устал”, то дворник, видя заминку по чисто технической причине, немедленно предлагает свои услуги: “Прикажете мне постегать?” – причём с такой чистосердечной готовностью, словно его самого никогда не стегали (как-то на рождество он был пьян и не слышал, как вывели всех господских коней!). Но Борис Тимофеевич объясняет причины перерыва в истязании соображениями более теоретическими и гуманными (нам снова представляется приятная возможность отметить, что главный стимул деятельности Измайлова – это стремление приносить добро. Совершенно непонятно, – за что его называют самодуром и палачом? И отчего это всех наших гуманистов и поборников прав человека в других местах головорезами считают?): “Нет, хватит. За раз много нельзя. Ещё сдохнет”. В переводе же на обыкновенный человеческий язык это означает: “Помрёт – и отмучится! Нет, брат, у меня так просто не выкрутишься! И потом, помрёт – вовек с ним не рассчитаешься: полицию корми, судейских корми, ревизоров из губернии корми… Им только дай зацепку…” Вот потому, сдаётся мне, и не верит никто в гуманизм наших гуманистов, что нет у них не только никаких внутренних убеждений в том, что недопустимо мучить и убивать людей, но нет даже и настоящего страха перед уголовным судом по этим преступлениям; боятся они только огласки и сопряжённых с нею хлопот: кабы можно было это дело келейно обставить, так ничего, а то ведь поди – крик поднимется, отгавкиваться придётся…

На следующих словах Измайлова: “Отнесите в кладовую, завтра снова драть будем…” – возникает впечатляющий траурный мотив; мне мыслится, что принадлежит эта музыка Катерине – ею разрешается та боль, которую она перенесла. Не случайно именно в этом месте – единственном во всей опере – некоторые актрисы плачут – от горького сознания своего бессилия. Флория Тоска в этот момент излила бы душу в полной горестной мольбы арии, а что же чувствовать Флории Мценского уезда? “Коли так бьют – да ещё чувствовать?” [М.Е.Салтыков “Господа ташкентцы”]

С трудно сдерживаемым злорадством Борис Тимофеевич обращается к Катерине: “Ну, что?” Ему хочется обрушиться на неё теперь, он только не видит, к чему прицепиться, и потому продолжает тоном более или менее повествовательным: “Проголодался я. Не осталось ли чего от ужина?” – и поскольку Катерина не отвечает в ту же секунду, он переходит в обычный, то есть лаятельно-повелительный, тон: “Ну, кому я говорю!” Катерина отвечает: “Грибки остались…” – и страшный смысл ответа в этой ситуации раскрывается в крайне замысловатом и причудливом соло скрипки, на фоне которого дворник разговаривает с Измайловым (а какой скорбно-негодующий монолог виолончелей написал здесь Пуччини!). Эта удивительная тема порождена, по-моему, таким состоянием сознания, когда человек приходит к догадке: явления, далеко лежащие друг от друга, неожиданно сцепляются. Объяснить, как это происходит, довольно трудно – разве что послушать бормотание любого курса теории познания на предмет интуиции и сравнить с музыкой Шостаковича: какие-то неопределённые блуждания при общем высоком напряжении сознания и вдруг – готовый план. В самом деле, ведь от ужина остались и гречневая каша, и полоток гусиный солёный, и щи, наверное, ещё с обеда на погребе стоят – а выбраны именно жареные в сметане маслята. Борис Тимофеевич любит грибы; у Катерины, в сердцах, мелькали слова об отравлении; от грибов бывают отравления – особенно от простоявших летнюю ночь; вот крысиный яд, а завтра Сергея снова будут бить, и только потом – её саму… Так “стреляет” – по-чеховски – целая вереница мелких деталей, рассыпанная прежде.

Тяжёлые аккорды контрабасов говорят нам о потрясении Катерины – Борис Тимофеевич прикоснулся к грибам и… ничего не заметил: “Грибки вкусные… Мастерица ты, Катерина, грибки готовить…” – но двусмысленность последней фразы, по пословице “на воре шапка горит”, доводит трепет её до предела, до внешней наблюдаемости, так что свёкор говорит ей: “Иди оденься, ведь ты чуть не голая по двору ходишь” – а Катерина не хочет уходить, она хочет видеть, как удаётся её затея, и только после повторного настояния отступает к дверям (”До самой последней своей минуты он продолжал заботиться о благе своих близких” – было написано в его некрологе). И тут раздаются пассажи деревянных духовых – Борис Тимофеевич удивлён и слегка испуган небывалым ощущением в животе: “Жжёт меня внутри… Воды… принеси…” Катерина грубо и категорически отказывается подчиняться – теперь на нашей улице праздник! – и Борис Тимофеевич немедленно взрывается: “Что? Как ты сказала? Ты смеешь?” – открытое противодействие своей самодурной воле будит в нём ярость, пересиливающую боль, и музыка диалога стремительно напрягается – вот-вот вступит палка! – но случай неподходящий. Катерина, отказываясь принести воды, поступает не только жестоко, но и не в соответствии с глуповскими традициями: у нас ведь коли кого отравят, так и воды подадут, и уложат поудобнее, и “потерпи, сейчас доктор придёт” говорят, а тут – одна чёрствость… Теперь Измайлова охватывает растущий страх от незнакомых жутких ощущений: “Что со мной?” – на что Катерина с издевательски-отчётливой интонацией отвечает: “Грибков, видно, на ночь поели; многие, многие, их поевши, помирают”. Но Борису Тимофеевичу не до тона Катерины – из её речи он уловил только “помирают” – слово, которое разъяснило ему его ощущения (сам-то он сообразить не может) – и вот гордый самодур, который одним своим появлением повергал всех в трепет, немедленно обращается в мокрую курицу и начинает слёзно молить Катерину: “Зови попа, Катеринушка милая” (вот какого обращения мы ещё не слыхали! Не доказывет ли это ещё раз его гуманность?). Называя смертельно оскорблённую им Катерину “милой”, он вовсе не лицемерит и не раскаивается, а продолжает самодурствовать: ему кажется, стоит ему поманить пальцем, смягчить голос – и все сразу станут к нему добрее. Это инстинктивное соображение не лишено оснований: я доподлинно знаю по себе, что сколько бы раз начальник мой ни унижал и оскорблял меня, но стоит ему только ласково улыбнуться или сказать приветливое слово, как я начинаю мурлыкать, словно кот, у которого за ухом чешут, и снова готов ради начальника в огонь и в воду. Такая короткая память, конечно, явно обличает во мне не человека, но холопа, “раба телом и душою” – но что же делать, коли другой аттестации мы не заслужили? Катерину не разжалобить такими словами – она отбирает ключи от кладовой, где заперт Сергей, и уходит.

Такая жестокость, проявленная Катериной в отношении страдающего Бориса Тимофеевича, является, как мы убедились ранее, единственно его достойной по отношению его к другим людям. Перед смертью он получил только малую порцию той жестокости, которую он рассеивал вокруг себя. Опять-таки по собственному опыту знаю: когда я оказываюсь в нужде и прошу о помощи знакомых мне людей, то нередко наталкиваюсь на чёрствость и жестокость с их стороны. Размышляя над этим обстоятельством, я пришёл к выводу, что оно есть следствие либо моего собственного самодурства, либо самодурства моего знакомого, либо – в более общей форме – существования самодурства в обществе. И я постоянно удивляюсь, отчего ни в одной статье в газете “Глуповский рассвет”, обличающей неблагодарных детей и родственные этому пороки (”Я, например, дал такому-то взятку в тысячу рублей, а он хоть бы пальцем для моей просьбы пошевелил? Ну разве можно с таким народом дело иметь?”) – нигде никто не приходит к такому очевидному выводу, хотя уже пример “Короля Лира” показывает, что дети, глядящие на произвол отцов, сами усваивают себе понятия произвола, с которыми несовместимо такое проявление человечности, как благодарность.

Вообще анализ той жуткой ситуации, в которой находятся Борис Тимофеевич и Катерина, показывает не только внутреннюю противоречивость всякого шага в борьбе за свободу, но и противоречивость таких понятий, как доброта, милосердие, которые глуповской этикой принимаются за нерушимые: что, мол, хорошо для начальства, то и нравственно. В самом деле, если бы Катерина была милосердна к Борису после того, как она же дала ему отравы, она заслуживала бы гораздо больших упрёков в бесчеловечности – именно потому, что это было бы по-глуповски. Яркий пример человечности по-глуповски показывает Порфирий Головлёв: отказавшись заплатить долги сына, обрекая его тем почти на верную смерть, он заботится, чтобы ему на дорогу припасов всяких дали; отправляя своего внебрачного сына в воспитательный дом и тем самым предрешая его страдания и гибель, он заботится о том, чтобы ребёнок не простудился в дороге… В эпоху после смерти Порфирия Головлёва такой способ быть милосердным распространился ещё больше: сначала организуется покорение Хазарии, потом посылается туда десять тысяч солдат, из которых, по свойствам современного огнестрельного оружия, две тысячи погибают на поле боя, две тысячи под названием тяжелораненных после полугода в госпитале и увольнения в чистую с инвалидностью умирают в течение десяти лет, поскольку организм их не в состоянии приспособиться к полученным увечьям, остальные шесть тысяч под названием легкораненных – всего два месяца в госпитале – подлежат усиленному милосердию врачей, чтобы как можно скорее отправить их опять на фронт, для нового испытания статистики. Не издевательство ли после этого называть милосердием “своевременную медицинскую помощь раненным”, “всенародную заботу об инвалидах”? Сначала искалечим тысячи людей, а потом будем о них всячески заботиться – вот милосердие по-глуповски! сначала пожалуем тысячи людей в преступники, а потом возьмём и всех простим – вот доброта по-глуповски! сначала напридумываем себе препятствий, а потом с блеском их преодолеем – вот героизм по-глуповски!

Раздаётся тремоло литавр – Борис Тимофеевич теряет сознание. А из-за забора усадьбы доносится песня работников – на угловатую, остро характерную тему, с нелепыми скачками на “Эх!” в конце строфы. Содержание этой песни, как и всех нынешних наших песен, берётся непосредственно из окружающей нас действительности по очень простому правилу: все предметы воспеваются последовательно, один за одним, в том порядке, в каком они являются физическому или мысленному взору певца. Глуповец видит забор и поёт о заборе, видит реку и поёт о реке, а о заборе забыл. Так что по поэтическим своим достоинствам песня эта ничуть не уступает любой современной песне, а по музыкальным даже явно превосходит их. Кроме того, строку из неё: “Наш хозяин зол и лют точно крокодилица” – я настолько люблю применять кстати и некстати, что даже написал её видимыми чернилами на листе бумаги и повесил у себя на стене. Только потом умные люди убедили меня эту надпись снять, приводя такой резон: “Смотри, вот по стенам – Маркс, Энгельс, Ленин – и вдруг… ну согласись…” Но достоинства этой строки даже они признали.

Последующая сцена с работниками на минуточку погружает нас в кошмарную атмосферу пересудов, то есть говорения для одного процесса говорения, господствующего рода словесной деятельности тёмного царства: “Ась? видно, бредит. – Ну, так и есть, бредит. – Значит, уж совсем плох. – Плох. – Может быть, умрёт? – Умрёт. – Я про то и говорю – умрёт…” В условиях, когда человек человеку – волк, товарищ и брат, каждый обыватель по умолчанию предполагает в соседе врага-союзника, и это отношение определяет тему ”разговоров” – осуждение других, принимаемых безусловными врагами. Тянуться такие разговоры могут бесконечно – по причине интеллектуального, информационного, идейного равновесия обывателя с окружающей его духовной средой (ноосферой): сколько человек отдает при таких разговорах, столько же (и точно того же самого) он получает в ответ. В наше время бытуют не одни только разговоры, равновесные с ноосферой, но и кинофильмы, и стихотворения, и даже целые романы в трёх частях по 800 страниц каждая. Откроешь такой роман, думаешь – вот сколько мыслей у автора накопилось – читаешь-читаешь, и всё кажется, будто всё это не то где-то читал уже, не то слышал в пересказе, не то по телевизору видел; невозможно понять, что же хотел сказать автор (кроме желания получить гонорар)? по какому праву претендует он на общее внимание? чему он может научить нас, чем его понятия выше понятий окружающей среды? что скажет о нас и нашем времени и ныне дикий тунгус, и сын степей калмык, когда он прочтёт его через 100 лет? – Если на все эти вопросы нечего ответить, знайте, что перед вами не итог творчества, а пересуды – литературные, кинематографические, театральные.

В ноосферу этаких пересудов полностью погружена и жизнь Бориса Измайлова. Именно поэтому исповедь его, тщательно очищенная от значительных музыкальных мыслей, является продолжением тех же пересудов. Говорит он, что “грехов много”, но никаких чувств при этом музыка нам не открывает, и это не случайно: по нравственным понятиям Бориса Тимофеевича, грехом называется только формальное нарушение определённых формальных же правил, церковно-обрядовых по преимуществу: тогда-то пост нарушил, тогда-то обещал молебен заказать и не заказал… Живое, человеческое понимание греха, тесно связанное с совестью и убеждениями – у него и не ночевало.

И до конца картины действие не выходит из “тональности пересудов”, хотя музыкальные образы здесь есть очень яркие, например, замечательно живой плясовой мотив плача Катерины над свёкром. Бросить вызов всему тёмному царству сразу, сказать: “Поделом великану досталося, и усов от него не осталося” – и невозможно для Катерины, и нерасчёт. Мужества на подобную речь не хватит, боюсь, даже у строгих рецензентов, громящих фальшивую и лицемерную Катерину. “Почему ж подлец, зачем быть так строгу к другим?”. В мире, где всё пропитано религией лицемерства, прожить жизнь совсем без лицемерия невозможно; только для одного человека лицемерие есть способ замаскировать свои твердые убеждения в неблагоприятных условиях, а для других – средство для сокрытия праха. Когда же я встречаю человека, говорящего: “Я прожил жизнь без лицемерия”, то я знаю, что он говорит так просто от узости своего представления о лицемерии (а насколько полезна подобная узость в практической жизни, мы только что видели на примере милосердия). Например, никто не ходит в оперный театр в пляжном костюме (по крайней мере, в нашем отечестве); я, человек, прогрессивных убеждений, сознаю, что это – пустое лицемерие и что раз уж пляжный наряд допустим на пляже, то не может быть рациональной причины не допускать его и в прочих местах, но тем не менее хожу в театр в пиджаке и брюках; и вот находятся строгие люди, которые начинают упрекать меня в фальшивости и пр., не подозревая, что для водворения идеала пляжного костюма нужны некоторые условия, совсем не костюмного характера в том числе. Поэтому мне досадно видеть недогадливость комментаторов оперы, вменивших фальшивость плача в упрёк Катерине; это явно говорит о непонимании обстоятельств её жизни. Катерина обязана голосить по свёкру точно так же, как мы обязаны ходить на субботники, ликовать по поводу 1-го мая, и т.д. (см. 7-ю главу). Если плач целиком построен из интонаций злорадного ликования, то это дело весьма натуральное: Борис Тимофеевич всю жизнь сеял вокруг себя страх и злобу, всю жизнь глушил и убивал человеческое в себе и своих близких – что же удивительного в том, что слёзы по нём лицемерны? Мыши, хоронящие кота, тоже плачут лицемерно, фальшиво – и все Борисы Тимофеевичи должны иметь это в виду, не обольщаясь на счёт “преданности” своих прихвостней и рабов. Там, где из повседневного обихода изгнано уважение к правам личности, к убеждениям, где торжествует тот, чья ниже гнулась шея – там требование искренности чувств странно и нелепо. Обидно за комментаторов.

Некоторые ошибки допускаются и в принятых толкованиях сцены Катерины со священником. На вопрос его: “С чего б ему, ещё крепкий был старичок” – Катерина нарочито простодушным тоном отвечает: “Грибков, значит, на ночь поели, многие, многие, их поевши, помирают”. Священник говорит: “И точно” – то есть принимает эту версию, действительно правдоподобную (никаких решительных признаний исповедь не содержала, да и не могла содержать) – и следующая сентенция обжоры: “Ох уж эти мне грибки…” плюс оркестровый камуфлет совершенно отчётливо говорят нам, что поп убедился словами о грибках не только внешним, рациональным образом, но и всем нутром, что он очень хорошо знает, какого рода неприятности могут приносить грибки и другие вкусные вещи. Далее поп, как истинный глуповский обыватель, спешит поделиться с Катериной тайной исповеди, чтобы как следует обсудить её: “Да, чудные мысли перед смертью приходят. Борис Тимофеевич говорил, что он как крыса издыхает…” – и это вовсе не намёк на догадку об истинной причине смерти, а просто судаченье. Если бы Катерина поддержала это судачение, то поп после приличного количества слов взялся бы за службу. Но Катерина не желает разговаривать – и это понятно, по мундиру у неё горе – и она просто даёт попу деньги за требу (щедрую плату за требу, Измайловы не так бедны, не обязательно взятку) – с тем, чтобы избежать необходимости говорить. Поп тут же понимает это нежелание и самостоятельно заканчивает разговор блистательным силлогизмом: “Только не может этого быть: крыса дохнет, а человек проставляется.” Так что видеть попа гениальным сердцеведом, всечасно помнящим, что “нынче ни одна трапеза не обходится без яда”, нет оснований. Вообще в то простодушное время многие ещё верили в презумпцию невиновности, состоящую в том, что никто свою невиновность доказывать не обязан, и потому не рассматривали всякое слово другого человека как попытку скрыть свою вину. Только в позднейшие времена, чуть ли не на наших глазах, презумпция невиновности была, наконец, устранена и заменена презумпцией виновности, состоящей в том, что никто виновности вашей доказывать вам не обязан. Презумпция виновности плюс отличное знание В.Гюго позволяют разоблачить истинный смысл не только любого слова, но и любого телодвижения в Глупове…