Начальная страница

Николай Жарких (Киев)

Персональный сайт

?

14. Возможно ли жить в тёмном царстве?

Г. П. Когитов-Эргосумов

(заключение по второму действию)

“Может быть, ты скажешь мне, что при таких условиях жить невозможно. ‘Невозможно’ – это не совсем так, а что ‘противно’ жить – это верно”

М.Е.Салтыков “Сатиры в прозе” – “К читателю”.

Заметили ли вы, как слушание “Катерины Измайловой” способствует укорачиванию наших претензий к жизни? После первого действия стоял ещё вопрос “возможно ли переменить участь?” Второе действие ответило на этот вопрос с полной ясностью, теперь непонятно только, “возможно ли вообще жить?” Всякий согласится, что ответ в значительной степени зависит от того, возможно ли целую жизнь прожить и ни единого закона не нарушить? И если нарушить, то возможно ли в дальнейшем какое-нибудь продолжение жизни, или же лучше прямо утопиться?

Выше, анализируя свойства беспорядочного произвола, мы видели неудобство законов, выражаемых в основном многоточиями, междометиями и восклицательными знаками: ты думаешь, что это многоточие означает “ничего”, а на самом деле это – “смотри у меня”, и наоборот. Один мой приятель, с которым мы рубили на колхозном поле колхозный бурьян, никак не решался закурить сигарету, потому-де нет знака “место для курения” – и напрасно я его уговаривал, что нет ведь и знака “курение воспрещено”. Ясно, что такой человек никогда ни в чём не проштрафится – по крайней мере, до тех пор, пока существующие взгляды на вред курения не изменятся. Но большинство людей, как я вижу, вовсе не стремятся возвыситься до степени моего приятеля, толкующего всякое правило в наиболее стеснительном для себя смысле, и курят где попало и когда попало – лишь бы тот именно начальник, который борется с курением, не видел. “Где больше строгости, там и греха больше, – ссылаются они в своё оправдание на “Воспитанницу” Островского, – надо же судить по человечеству”, и продолжают нарушать.

“Об иных же преступлениях трудно было составить даже самое первоначальное понятие: до того в совершении их было много странного. Я именно потому говорю, что у нас в простонародье иные убийства происходят от самых удивительных причин. Существует, например, и даже очень часто, такой тип убийцы: живёт этот человек тихо и смирно. Доля горькая – терпит. Положим, он мужик, дворовый человек, мещанин, солдат. Вдруг что-нибудь у него сорвалось: он не выдержал и пырнул ножом своего врага и притеснителя. Тут-то и начинается странность: на время человек вдруг выскакивает из мерки. Первого он зарезал притеснителя, врага; это хоть и преступно, но понятно; тут повод был; но потом он уж режет и не врагов, режет первого встречного и поперечного, режет для потехи, за грубое слово, за взгляд, для чётки, или просто: ‘Прочь с дороги, я иду!’ Точно опьянеет человек, точно в горячечном бреду. Точно, перескочив раз через заветную для него черту, он уже начинает любоваться на то, что для него нет ничего святого; точно подмывает его перескочить разом через всякую законность и власть и насладиться самой разнузданной и беспредельной свободой, насладиться этим замиранием сердца от ужаса, которого невозможно, чтоб он сам к себе не чувствовал. Знает он к тому же, что ждёт его страшная казнь. Всё это может быть похоже на то ощущение, когда человек с высокой башни тянется в глубину, которая под ногами, так что уж сам, наконец, рад бы броситься вниз головою: ‘поскорей, да и дело с концом!’ И случается всё это даже с самыми смирными и неприметными дотоле людьми. Иные из них в этом чаду даже рисуются собой. Чем забитее был он прежде, тем сильнее подмывает его теперь пощеголять, задать страху. Он наслаждается этим страхом, любит самоё отвращение, которое возбуждает в других. Он напускает на себя какую-то отчаянность, и такой ‘отчаянный’ иногда сам уж поскорее ждёт наказания, ждёт, чтобы порешили его, потому что самому становится, наконец тяжело носить на себе эту напускную отчаянность. Любопытно, что большею частью всё это настроение, весь этот напуск продолжается ровно до эшафота, а потом как отрезало: точно и в самом деле этот срок какой-то форменный, как будто назначенный заранее определёнными для того правилами” [Ф.М.Достоевский “Записки из мёртвого дома”, ч. 1, гл. 8].

Вот видите, как близко относится к нашей теме, как горячо, как убедительно – и как неверно это рассуждение! Точнее, оно совпадает со взглядом самого Лескова на события его повести “Леди Макбет Мценского уезда”: преступление есть следствие одних только исключительных свойств личности, кроющихся к тому же в каких-то полубессознательных и глубоко индивидуальных ощущениях, о которых и сказать ничего определённого нельзя; внешние обстоятельства жизни играют роль только инициатора, толчка преступления. Между тем, прежде чем браться рассуждать о преступлении и его свойствах, не лишне разобраться, почему когда и каким образом то или иное действие стало именоваться преступлением, и почему за одно и то же действие при одних обстоятельствах положены ордена и премии, а при других – каторга и порицание? Кроме того, антидиалектический, антисоциальный взгляд – “это хоть и преступно, но понятно” (если понятно, по-настоящему, на всю глубину историческую и социальную, то должно быть закономерно) – не даёт возможности сообразить, как же можно нарушать законы и оставаться при этом хорошим человеком. Если смотреть на юридический закон как на абсолютное мерило поступков, а не как на общественное отношение, то легко можно запутаться даже в самых простых вещах. Например, Иван Сусанин при таком взгляде выходит форменный злодей: во-первых, он не сразу слушается начальства; во-вторых отказывается от денег; в-третьих, обманывает своих благодетелей; в-четвёртых, лукавыми и двусмысленными речами скрывает свой обман, – словом, такого даже в варшавскую тюрьму не примут. А все трудности ведь от того, что Иван Сусанин имеет твёрдые убеждения (хотя бы насчёт того, каких именно начальников слушаться) и через все вынужденные компромиссы следует им – а убеждения его такого рода, что поступки его выходят преступлениями против известного порядка вещей (владычества захватчиков, или тех, кого таковыми почитают), который он считает неправильным.

Воззрения Достоевского на сущность событий в опере являются промежуточным этапом на пути от воззрений единого куска, что это сатана, враг человеков, на погибель нашему делу смущает людей:

А виноват во всём злохитрый враг,

Злокозненный диавол, ненавистник

Спасенья нашего. Он искони

Враждует, искони злоумышляет

Расхитить божье стадо и украсть

И погубить вконец. Его-то действом

Междоусобие и рознь меж нами,

Вражда и ложь и дьявольская прелесть.

И в прелести смятеся вся земля

– так рассуждает дьяк Семёнов в хронике Островского “Кузьма Захарьич Минин-Сухорук”, а Фамусов любит к этому прибавлять: “Учёность – вот всех зол причина”, к наиболее современному инфернальному мировоззрению (с которым – под именем “теории среды” – он горячо, хотя и безрезультатно воюет в “Дневнике писателя”). Подобная ограниченность мировоззрения вынуждает нас проводить дополнительную работу по отделению жизненных фактов, сообщаемых нам художником, от его собственных выводов и обобщений. Так, помимо всех рассуждений, Достоевский в цитированном отрывке приводит полезное наблюдение: человек, однажды выступивший против инферно, пусть бессознательно, пусть хоть небольшим кусочком, не может уже остановиться, пока не погибнет без остатка. Это свойство инферно получило даже специальное название рока, то есть такой злой силы, которая преследует человека до тех пор, пока не приведёт его к общему знаменателю или не обратит его в ноль (смотря по тому, которая из величин больше).

Достоевский верно замечает, что раз вступив на путь убийства, Катерина уже не может остановиться. Но убивает она встречного не из любви к этому занятию, а в отчаянной попытке пробить стены своей тюрьмы, составленные из различных людей. Точнее говоря, люди, подобные Зиновию Борисовичу, составляют стены тюрьмы постольку, поскольку они пассивно поддерживают инферно. Такие люди подобны кирпичам, из которых всякое строение воздвигнуть можно: и сарай, и дворец, и тюрьму – они везде будут на месте. “Я, что ли, виноват, что меня в стену тюрьмы уложили? – рассуждает этакий кирпич, – была бы надобность в другой какой постройке – я и там пригожусь” – “А что, я виноват, что мне этот кирпич пришлось выломать, чтоб из тюрьмы выбраться”, – рассуждает, в свою очередь, узник. И вот когда эти две невинности сталкиваются, то дело может дойти до убийства. В этом общий смысл второго убийства в войне Катерины с инферно.

Лесков рассматривает историю Измайловой как патологию – патологию характера героини. Шостакович же видит в этом патологию жизненного уклада, общественного строя. Изобилие преступлений свидетельствует о неблагополучии общества, по крайней мере, о том, что мундирный взгляд на преступление разошёлся с жизнью. Например, сейчас распространился обычай налаживать дружественные отношения с нужными чиновниками посредством различных благодарностей; с точки зрения официально-богатырской, чиновник, принимающий благодарность, является взяточником и подлежит преследованию по закону; однако повсеместное и прочное укоренение этого обычая говорит о том, что богатырский подход оторвался от жизни: ведь наказывать человека за неисполнение закона возможно только тогда, когда у него есть свобода воли – выполнять закон или не выполнять. А разве есть какая-нибудь свобода не принимать благодарность? Следовательно, благодарность – это не преступление, а только несколько новое для нас общественное явление, коренящееся в привилегированном положении чиновников в обществе.

История Катерины сигнализирует о неблагополучии гораздо более глубоком, чем упомянутое выше несовершенство юридической терминологии. Она говорит о нарастающей невозможности жить под гнётом тёмного царства. Начальство разумное и блюдущее не одни свои выгоды, но по мере возможности и выгоды общие, внимательно следит за подобными сигналами с целью своевременно ослабить гнёт там, где он особенно нестерпим. Конечно, не все проблемы могут быть решены заботами доброго начальства, но при нём и решение этих последних приобретает характер более планомерный и разумный. Начальство же просто строгое на все представления о невозможности жить отвечает: “Не потерплю!” – и в результате проблемы самые пустячные приобретают вид непреодолимых, и общее разрешение накопившейся массы проблем носит характер взрывной, катастрофический и в значительной степени неуправляемый – одним словом, революционный. При этом нередко случается и так, что та или иная проблема, создававшая в общей массе давление на плотину, после прорыва плотины так и остаётся забытой, нерешённой и вынуждена ждать следующего благоприятного момента.

Но даже если признавать в поступках Катерины проявление невозможности жить, то можно по-разному оценивать влияние этой невозможности на общий ход жизни. Ведь мы, глуповцы, до того привыкли, что жить невозможно, что ничего больше нам и не надо. Например, дали раз человеку по морде – он терпит, дали два – он терпит, дали три – он не стерпел и дал сдачи. Невозможность жить налицо. Достоевский рассуждает так: “Непонятно, почему он на третий раз дал сдачи. Ведь стерпел же он два раза – стало быть можно было и дальше терпеть. Потерпел бы – и жизнь была бы спокойна, а так дал сдачи – и в результате попадает на каторгу”. Салтыков же рассуждает так: “Непонятно, почему он только на третий раз дал сдачи. Видимо, очень долго созревало в нём сознание, что его человеческие права попираются. А если б он после первого же раза дал сдачи, то плюходавцы бы присмирели, жизнь была бы спокойна и на каторгу никого не пришлось бы ссылать”. Теперь вы сами можете выбрать, какое из воззрений более удобно по обстоятельствам нашей жизни и какое более согласно с идеалом человечности, который Шостакович проводит во всех своих произведениях. Именно поэтому мрак, царящий в его музыке, зовёт к преодолению невозможности жить, а не к приспособлению к этой невозможности.