Благорасположение абсолютного монарха
к прочим подданным
Г. П. Когитов-Эргосумов
(3-е действие оперы)
Что такое суд истории? На этот счёт существуют самые разные точки зрения, в большинстве своём неправильные. Вот, например, Ф.П.Шевченко говорит:
“Суд історії – це самий процес суспільного розвитку і висновки з нього […] Суд історії діє не стільки в інтересах минулого, скільки в інтересах сучасного і майбутнього. Він однаково суворий і до живих, і до мертвих […] Він не мав би ніякого значения, коли б його рішення і вироки не мали публічного характеру, а були закритими.
В цьому суді немає справ, які б відкладалися за давністю […]
Бездоганна сумлінність, переконаність і сміливість є найважливішими принципами, якими має керуватись історик на суді історії […] Суд історії діє не тільки по відношенню до тих, що творять історію, але й поширюється на тих, що її пишуть […]
Від істориків дуже багато залежить, коли і як підготувати справу для суду історії. Часто їх ‘дипломатична’ мовчанка свідчить про неспроможність і несміливість, затягує вирішення справи. Слід пам’ятати, що питания, яке назріло, але не ставиться на вирішення, від цього не зникає” [112].
Подобные рассуждения, несмотря на то что они напечатаны на территории России в дозволенном правительством издании, представляют собой довольно вредное толкование термина, и если прибавить к ним ещё, что судов истории действует столько, сколько есть и было классов и социальных групп, письменно излагавших свои воззрения, что приговоры судов противоборствующих классов по одному и тому же вопросу нередко противоположны, и что никакое рассмотрение дела судом истории не является окончательным, – всякое может быть пересмотрено, если по нему откроются новые обстоятельства или новый взгляд на историю, – то такое воззрение можно прямо признать демократическим. Однако оно, как и всякое демократическое воззрение, к счастью, не может быть верно.
На самом деле суд истории есть особый департамент, цель занятий которого состоит в оправдании всех слов и поступков властвующего ныне монарха. В отличие от всех других департаментов, выражающих такое оправдание криками “ура” или повседневной хозяйственно-организаторской и политико-воспитательной работой, департамент суда истории обязан выражать это оправдание посредством написания и издания трактатов, наполненных для большей убедительности общими тезисами (преимущественно в виде цитат оттуда), указаниями на конкретные факты и различными силлогизмами. Необходимость в таких трактатах следует из того, что наш мужик уже не удовлетворяется прямым восхищением начальством, но требует, чтобы ему разъяснили, за какие именно доблести он его любит и почему именно эта любовь, а не что иное, даёт ему драгоценнейшее право называться русским человеком, то есть попросту говоря, он хотя и удовлетворяется трепетом бессознательным, но желает трепетать с сознанием собственной пользы…
Суд истории, рассматривая дела российских монархов, находит их неизменно славными и доблестными; рассматривая дела прочих монархов, он каждому раздаёт по заслугам, то есть по мере его стремления к воссоединению с Россией; рассматривая дела народов, он одобряет те народы, которые слушались правильных монархов, и осуждает те, которые слушались монархов неправильных или вообще не слушались. Священной обязанностью суда истории является беспристрастие, состоящее в том, что все события в мире расцениваются с точки зрения выгод российских императоров. Поскольку цель суда истории состоит в исправлении нравов монархов, то мужика посвящать в его приговоры следует с осмотрительностью: если люди, стоящие на высоте и вследствие того получившие дар понимать события, могут промежду себя называть известные явления нашей жизни паскудством, то предоставление мужику посредством суда истории ясных доказательств паскудства представляет собой уже ничем не оправданную уступку демократизму. Таков монархический взгляд на суд истории, который, как и всякий монархический взгляд, несомненно верен.
Правильность монархической точки зрения подтверждается ещё и тем, что всякий человек, искренне желающий добра начальству, но не возвысившийся до ясного научного понимания роли начальства в истории, стихийно становится именно на монархическую точку зрения. Возьмём к примеру хоть Семёна Васильевича Растеряева, написавшего недавно поэму под названием “Фу!” с полемическим подзаголовком: “Нехорошо!” “Фу!” есть междометие, содержание которого выражается словом “нехорошо”, а посвящена поэма целиком вопросу о суде истории. И что же, по мнению С.В.Растеряева, нехорошо в современном суде истории? то ли, что он скрывает преступления против человечества, что он руководствуется не законами, а усмотрением, что показания сторон, обвинительный акт и тем более особые мнения судей известны лишь ничтожному кругу? – Ничуть не бывало! Нехорошо, по мнению С.В.Растеряева, совсем другое: что некоторые поступки некоторых лиц, непогрешимых по своему служебному положению, всё же становятся достоянием гласности и вызывают у неподготовленной публики возмущение. Зачем воскрешать такие поступки, – учит нас С.В.Растеряев, – от повторения только возрастает слава негодяев, их совершивших. Их надо предавать забвению, и тогда негодяи увидят, что посредством совершения пакостей бессмертия не добьёшься, и примутся за хорошие дела.
Как оценить такое учение? Если смотреть на С.В.Растеряева как на революционера и демократа, то совершённый им подвиг следовало бы считать совершенно излишним и даже подловатым, и лучшее для него определение – это хоккейное понятие “свисток в пользу провинившегося”. Миллионы убитых до войны, во время войны и после войны взывают к совести живых, и призывать в этих условиях говорить о погоде в городе Ленинграде бесчестно. Убитые думают, что молчание такого рода есть знак согласия с ними, но убийцы-то думают, что это молчание – знак согласия с ними, с палачами, а за палачами следом так думают и все прочие ещё живые люди… Но если смотреть на С.В.Растеряева как на стихийного монархиста, тогда его труд надо оценить положительно. Призывая скрывать прегрешения прошлого, он делает полезное дело, хотя и не вполне, так как свежие люди, не знающие ни о каких прегрешениях, услышав эти призывы, скорее усомнятся, чем утвердятся. Стало быть, есть что скрывать, раз даже С.В.Растеряев призывает всех объединиться и стать кругом? – подумают они. Этот эффект нежелателен, но объясняется он тем, что монархические взгляды поэта не превратились в убеждения, то есть в непосредственную лгательную силу.
Убеждённый монархист, любящий своё отечество так, как завещал другой выдающийся словосочинитель:
Как весну человечества,
Рождённую в труде и в бою,
конечно, ни за что не скажет, что в этой весне есть места настолько тёмные, что их даже надо скрывать, – нет, он не только не станет скрывать, что в эту весну расцвели такие ландыши, как В.Г.Деканозов и Л.П.Берия, но напротив, станет этими цветами гордиться, всячески их расхваливать, пропагандировать и предлагать другим понюхать. Вот я, например, никогда не пропускаю случая напомнить, что
Город будет,
Саду цвесть,
Когда такие люди, и т.д.
– даже тогда, когда напоминание о таких людях уводит меня в сторону от основного русла раболепия. И я надеюсь, что суд истории заметит моё усердие…
Может ли опера представлять собой материал для суда истории? Могут ли участники суда истории ссылаться на оперу Дзержинского (не наркома) “Поднятая целина” или Прокофьева “Повесть о настоящем человеке” как на свидетелей обвинения или защиты чего бы то ни было? На первый взгляд, такое свидетельство (царь Додон не виновен в жертвах, понесённых народом в войне, ибо, как явствует из оперы “Повесть о настоящем человеке”, русский народ может преодолевать только трудные преграды и испытания, а лёгких он не любит), особенно на суде истории, совершенно неуместно, ибо заключает в себе ложь, причём не простую случайную ложь, а преднамеренно рассчитанную систему лжи, специально предназначенную для обмана суда истории. Однако такое заключение является поспешным: во-первых, одно то, что в известную эпоху был в ходу именно этот, а не другой фасон лжи, доставляет материал для вдумчивых судей. Вот, например, Золотой Буревестник в своё время писал:
“Создаваемая капиталистами легенда о ‘принудительном труде’ в Союзе Советов ставит своей конечной целью разбойничье нападение на Союз Советов. ‘Принудительный труд’ выдуман в целях экономической блокады Союза Советов, в целях затруднить государственно-организаторскую работу пролетариата Союза Советов, помешать осуществлению пятилетки, коллективизации деревни […] Принудительный труд Советская власть не применяет даже в домах заключения, где безграмотные преступники обязаны учиться грамоте и где крестьяне пользуются правом отпуска на сельскохозяйственные работы в деревню к своим семьям” [3, т. 25, с. 440 – 441].
Всё это – безусловное лганьё, примечательное главным образом тем, что оно является лганьём от первого слова до последнего, но вот прошло никак не более трёх лет, и тот же Золотой Буревестник принялся лгать иным образом:
“На строительстве Беломорско-Балтийского канала работало несколько десятков тысяч людей, классово враждебных пролетариату, закоренелых собственников, людей социально опасных, нарушителей законов нашей страны […] В этом государственном деле, на этом ‘опороченном’ человеческом материале обнаружилось как нельзя более ясно, что наши грандиозно смелые предприятия, направляющие физическую энергию масс на борьбу с природой, особенно легко позволяют людям почувствовать своё назначение – овладеть силами природы, укротить их бешенство. Люди, изуродованные условиями классового государства, где, как это особенно наглядно показывает Европа наших дней – человек человеку действительно волк, люди, энергия которых была направлена ‘социально опасно’ и выражалась в поступках, враждебных обществу, – эти люди были поставлены в условия, которые исключали необходимость волчьих схваток за вкусный кусок хлеба [Да откуда же в концентрационном лагере возьмётся именно вкусный хлеб? Или, может, этот лагерь был больше похож на дом отдыха или театр? – прим.Г.П.К.-Э.]. Перед ними открыли широчайшие возможности свободного развития их способностей, в них разбудили естественное и плодотворное стремление к соревнованию. Вредители, кулаки, воры – они с различной степенью сознательности поняли, что можно жить не хватая друг друга за горло [Действительно, когда тебя самого ухватили за горло, то трудно ухватить другого. – прим. Г.П.К.-Э.], что возможна жизнь, в которой человек человеку не враг, а товарищ по работе . Враг явился перед ними как неорганизованная стихийная сила бурных рек, как гранитные скалы, топкие болота” [3, т. 27, с. 43].
[Несомненно, что заключённые концлагеря и его охранники – товарищи по работе, ибо они собрались, чтобы делать одно общее дело. Вся разница между "товарищем охранником" и "товарищем заключённым" в том только и состоит, что первые имеют возможность избивать и расстреливать вторых, но с высоты монархического суда истории, на которой реет Буревестник, это различие совершенно незначительное. – прим.Г.П.К.-Э.]
“Враги Союза Советов именуют труд социально наказанных принудительным. Это, конечно, вполне понятная ложь ослепленных классовой враждой […] Истребляя ничтожное количество неисправимых только тогда, когда их классовый инстинкт выражен особенно ярко и бесчеловечно, пролетариат-диктатор успешно перевоспитывает массу социально опасных, изменяет качество, выявляет и развивает социально ценные способности единиц” [3, т. 27, с. 60 – 61].
Это – также ложь и также от первого слова до последнего, но фасон её изменился. Если первоначально можно было служить родине, прямо называя чёрное белым и объявляя общеизвестные факты несуществующими, то в очень скором времени пришлось изворачиваться и говорить, что это не чёрное и не белое, что к нему вообще неприменимо понятие цвета, или что если чёрное кажется чёрным, то это-то и хорошо, так именно и должно быть, в этом именно и состоит настоящая белизна. Факты такой эволюции лжи необходимо коллекционировать, если желаешь проникнуть в историю российского народа.
Во-вторых, рассматривая свойства лжи, необходимо помнить, что бывает ложь благонамеренная и ложь неблагонамеренная и что вредна из них только вторая. Возьмём, например, двух историков, пишущих об Иване Грозном, и пусть первый из них доказывает, что Иван облагодетельствовал Россию, укрепил единство и централизацию государства, расширил его пределы и защитил его от врагов, учредил особую государственную полицию под именем опричнины и при её помощи перебил всех внутренних супостатов; и пусть другой доказывает, что Иван погубил Россию, допустив неприятеля сжечь Москву, разорив население непрерывными внешними войнами и внутренними наведениями порядка, посеяв междоусобие посредством учреждения опричнины, и т.д. И тот и другой историки несомненно лгут, ибо приписывают деятельности Ивана такие результаты, которых она не имела и не могла иметь; но первый лжёт благонамеренно, ибо из его лжи вытекает спасительность абсолютной монархии для России, а второй лжёт неблагонамеренно, ибо из его лжи вытекает пагубность абсолютной монархии. Короче говоря, лживость большинства произведений оперного искусства нисколько не препятствует использованию их в работе суда истории, – разумеется, не фантастического демократического суда, а реально существующего департамента. Вот я по мере сил и использую…
Третье действие открывается вступлением, нагнетающим настроение беспокойства и тревоги. Назначение этого вступления троякое: во-первых, оно составляет приятное разнообразие для слуха, во-вторых, в этом месте можно обоснованно похвалить композитора, и в-третьих, проявление беспокойства и тревоги при длительном отсутствии государя является естественным свойством, внутренне присущим природе всякого человека. Глубоко характерно, что обыватели в разговорах между собой не пытаются оценивать обстановку исходя из собственных наблюдений, а всецело доверяют установленному от правительства Золотому Петушку. Достоинство же Золотого Петушка в роли буревестника состоит в том, что он никогда не поднимает тревоги при виде зла и бедствий, угрожающих народу со стороны самого правительства. А это всё от того, что правительства, враждебные народам, возможны только при конституционных монархиях или демократиях, но отнюдь не при абсолютной монархии.
Народ приступает к Амелфе с требованием, чтоб она доказала ему факт его благополучия. Амелфа представляется обывателям чем-то вроде информбюро, и она, подобно всякому информбюро, сообщает о событиях таким образом, что они самому глупому мужику понятны. Ну как можно объяснить ему необходимость гибели целого войска, кроме как покорением четырёх королей? как объяснить ему ту иррациональную мистическую взаимную склонность, которую способны испытывать царь и царица, кроме как тем, что царь освободил царицу из плена Змея Горыныча и взял в собственный плен? как можно объяснить результат кровавой междоусобицы царевичей, кроме как распоряжением царя? Всё это, конечно – приукрашивание действительности, но ведь задача информбюро – вовсе не распространять какую-то мифическую “правду”, а поднимать дух народа. По крайней мере, о российском информбюро это можно говорить с уверенностью:
“Сводки Совинформбюро, которые ежедневно публиковались в печати и передавались по радио, являлись не только источником информации, но и действенным средством воспитания советских людей, мобилизации их на беспощадную борьбу с врагом” [87, т. 4, с. 57].
Изучение этого отрывка показывает, что такая эффектнейшая конструкция русского синтаксиса как усилительное противопоставление – не только… но и… – не должна быть употребляема без рассуждения о том, что и чему противопоставляется и что при этом усиливается, а что – умаляется. Безрассудное же употребление этой конструкции может привести к результатам, ни для какого монархиста не желательным: выходит, что если бы сводки заключали в себе только информацию, то они не поднимали бы духа и не мобилизовывали. Такое направление мысли не может считаться полезным: какой-нибудь нестойкий человек под влиянием его возьмёт и заменит употреблённую конструкцию другой аналогичной – хотя и не… но зато… – и получит: “Сводки хотя и не заключали в себе правды, но зато поднимали дух народа”, – точь в точь как сообщения Амелфы.
На обещание дальнейших распоряжений народ с кротостью отвечает:
Ваши мы. Душа и тело.
Коли бьют нас, так за дело, –
проявляя тем самым ясное самосознание принадлежности абсолютному монарху; отсюда же видно, что по отношению к нему народ возвысился до трепета, исполненного доверия, при котором монарх может ворочать скулы, ломать челюсти и сыпать искры из глаз направо и налево, нисколько не утрачивая своей популярности.
Идущий следом за этим марш, называемый по недосмотру свадебным шествием, в действительности является торжественным парадом всех властителей, когда-либо правивших в России и тем самым её облагодетельствовавших. Можно даже назвать его парадом победы всех градоначальников прошлого, настоящего и будущего над обывателями Российской империи. Блеск его так ослепителен, что невольно хочется спросить, уж не двадцать четвёртого ли июня он происходил? Тут все подвижники земли Русской, начиная с Рюрика, Синеуса и Трувора: Иваны великие, средние и малые, Александры Невские и обыкновенные, Дмитрии настоящие и самозваные, Иван Грозный со свитой опричников (”пёсьи главы!” – восклицает при их виде хор), император Пётр (”исполин!”), воеводы, наместники и державцы самых разных калибров, но больше всего секретарей. Сначала идут секретари коллежские и губернские, потом районные, областные, центральные, генеральные, первые, вторые, мудрые и просто строгие, – словом, все, кто ясно осознавал, что конечное благоденствие России невозможно без их личного благоденствия. Естественно, что при виде такой массы начальства народ приходит в совершенный восторг, который и выражает в государственном гимне Додонова царства, как это обычно делается при встрече главы государства. Из этого гимна видно, что отличительной чертой монархического мужика является ясное сознание смысла своей жизни:
Без тебя бы мы не знали,
Для чего существовали,
Для тебя мы родились
И семьёй обзавелись,
или, выражаясь более современными словами,
И где бы я ни был
И что бы ни делал,
Пред родиной вечно в долгу
и пред абсолютным монархом постоянно виноват. До того уж захолопел этот мужик, что даже представления о самостоятельной ценности личности и жизни человека у него не осталось, – иначе как же мог бы он гордиться званием подлеца и свиньи, которым жалует его начальство?
Звездочёт пристаёт к Додону с просьбой о царице, рассуждая точь в точь как какой-нибудь Сахаров: я, мол, тебе пособил, сделал тебе бомбу, так ты мне за это подай… И что подай! Не деньги! и не чин боярский! и не автомобиль “Запорожец” с царского плеча! и не полцарства (хоть и это сомнительно, чтоб он получил) – подай ему “свободу”! И чего свободу? Добро бы какую-нибудь существенную свободу, например, свободу лупить водку и закусывать паюсной икрой или свободу выбирать место жительства за пределами Москвы и Ленинграда, – так нет! “Свобода слова” ему, вишь, нужна. И зачем ему она? какие такие слова он знает, что без свободы их не выговоришь?
Разумеется, Додон отказывает Звездочёту в этой нелепой и вздорной прихоти, и он, безусловно, прав. Во-первых, монарх всегда прав; во-вторых, во всякой абсолютной монархии существует закон, по которому произвол монарха имеет высший приоритет перед произволом прочих подданных; в-третьих, никакой здравомыслящий начальник ничего не отдаст, пока к нему не пристанут с ножом к горлу (права не дают, а берут); в-четвёртых, самая красивая женщина царства должна быть царицей, даже если она этого не хочет, а тут, в-пятых, сама царица хочет быть с Додоном. Ясно, что Звездочёт не только кругом неправ, но ещё и дерзко разговаривал с царём, а это уж совсем никуда не годится. И по лбу он получил по заслугам – так будет со всяким, кто не умеет ценить главной награды, данной каждому российскому обывателю при рождении – это жизни под властью мудрых царей. Ведь страшно подумать – если б я родился на какую-нибудь тысячу километров западнее или южнее, то я не был бы россиянином и не имел бы этого счастья…
Даже Тристан, который любил Изольду и был ею любим, даже Тристан, заслуги которого пред государем и отечеством несравненно выше заслуг Звездочёта – даже Тристан не смеет требовать от короля Марка, чтоб тот подарил ему Изольду в полную собственность. Тристан умнее Звездочёта и понимает всю несообразность такой просьбы; поэтому он поступает так, как поступает всякий житель абсолютной монархии, которого не пускают туда, куда ему хочется, то есть действует потихоньку. Объем действий потихоньку меняется в зависимости от свойств правового сознания обывателей: если они исходят из презумпции разрешения, в силу которой позволительно только то действие, которое положительно разрешено законом, то всякое действие, не запрещённое положительным законом, они делают потихоньку; если же они исходят из презумпции незапрещения, в силу которой позволительно всякое действие, не запрещённое прямо, то действовать потихоньку нет надобности. Понятно, что все конституционалисты горой стоят за презумпцию незапрещения, потому-де только она способна обеспечить развитие здравого юридического сознания у обывателя и избавляет его от унизительной, по их выражению, необходимости добиваться осуществления своих потребностей потихоньку. Менее понятно, почему некоторые монархисты покидают надёжный берег презумпции разрешения и пускаются в плавание по бурному и неизведанному морю презумпции незапрещения:
“Из двух возможных правил ‘Можно делать только то, что разрешено’ и ‘Можно делать всё, что не запрещено’ приоритет следует отдать последнему, поскольку оно развязывает инициативу и активность людей” [113].
Неужели сладость чувствовать себя демократом компенсирует опасность от такого послабления для мысли?
Я считаю, что единственно здравой и сообразной с природой человека является презумпция разрешения, которая принята во всех абсолютных монархиях. Во-первых, в затруднительных случаях обыватель может обратиться к вышестоящему начальству за советом, можно ли поступать тем или иным образом. Конечно, в большинстве случаев он получает ответ: “Очень хорошо, что вы спросили, – разумеется, нельзя!” – но следует ли отсюда невозможность жизни, которую так усердно отыскивают злопыхатели? Нет, не следует, ибо этот ответ по крайней мере ясен и с ним можно сообразоваться; если же приспособиться никак нельзя, то можно, по закону Паркинсона, обратиться к вышестоящему начальству, которое обычно даёт противоположный ответ, и т.д. – глядь, а в хождении по инстанциям жизнь и пройдёт. Этот процесс, под именем борьбы за идею, очень любят изображать монархические литераторы, и уже поэтому следует поддерживать презумпцию разрешения.
Во-вторых, привычка к действиям потихоньку развивает в обывателях хитрость, смелость, сообразительность и презрение к удобствам жизни и прочим материальным, конечным, низменным благам. Сегодня я потихоньку построил себе трёхэтажную дачу с гаражом на две машины, а завтра её потихоньку же превратят в дворец пионеров, – при таких условиях волей-неволей внимание человека обращается к благам истинным, духовным, бесконечным. Вот и Звездочёт, если б он был хоть вполовину так умён, как Тристан, сообразил бы, что высшее благо состоит не в обладании Царицей (которая ему, как скопцу, собственно говоря, не нужна), а в праве облизываться на неё; не в осуществлении любой своей воли, а в обещании такого осуществления. Но в том-то и беда Звездочёта, что он, как всякий серьёзный русский учёный, глуп как дерево, глуп исконно, трансцендентально, без смягчающих обстоятельств. Это я вывожу из наблюдений над самим собой и своими сослуживцами, да и сочинения разные к тому же приводят. Основное свойство нашего учёного – это непонимание тех общественных условий, которые его породили и сделали возможной его деятельность. Конечно, этих условий никто у нас не понимает, но прочим это простительно, а учёные специально приставлены, чтобы понимать, и с них взыщется за непонимание, если когда-нибудь (не приведи бог) наступит демократический суд истории. В профессиональной их деятельности это приводит к легкомыслию, в прочих областях – к отождествлению мыслителя с обывательщиной. Верно сказано: “Нужно быть смелым человеком, чтобы иметь талант”. Иными словами, человек, боящийся прямо взглянуть на существенные условия своей собственной жизни, не может явить смелости в области мысли; человек, считающий своим долгом устраивать свою жизнь не прямо, а непременно боком или даже обернувшись задом наперёд, оставляет мало надежд на геройство по части познания. Таков закон природы, и мудро поступают те монархи, которые на все капризы своих учёных отвечают: “С жиру беситесь?”
Додон ненамного пережил незадачливого претендента на руку и сердце Царицы, – будучи с молодости отягощён заботами о благе такого многочисленного народа и притом страдая от болезни печени, он умер. Говорили, что непосредственной причиной смерти был Золотой Петушок, клюнувший якобы царя в темя, но сомнительно, чтоб это было так. Я сам при том не присутствовал (непосредственные свидетели смерти царей вообще немногочисленны), а верить слухам не могу: во-первых, невероятно, чтоб Золотой Петушок мог решиться причинить какой-нибудь вред царю; во-вторых, даже если б Петушок и клюнул в темя, так это не смертельно; в-третьих, Додону по его должности положено одеяние, включающее, кроме всего прочего, и шлем, так что клюнуть в темя нет никакой возможности. Додон умер – это факт, а всё остальное – домыслы. Кончается же опера исчезновением Шемаханской Царицы – исчезновением загадочным, ибо без загадки невозможно объяснить необходимость завершенная прежней эры и наступления новой. Конец “Золотого Петушка” является точной копией конца “Истории одного города”:
“Оно пришло…
В эту торжественную минуту Угрюм-Бурчеев вдруг обернулся всем корпусом к оцепенелой толпе и ясным голосом произнёс:
– Придёт…
Но не успел он договорить, как раздался треск, и бывый прохвост моментально исчез, словно растаял в воздухе.
История прекратила течениё своё […]
Но в том-то именно и заключалась доброкачественность наших предков, что, как ни потрясло их описанное выше зрелище, они не увлеклись ни модными в то время революционными идеями, ни соблазнами, представляемыми анархией, но остались верными начальстволюбию, и только слегка позволили себе пособолезновать и попенять на своего более чем странного градоначальника.
– И откуда к нам экой прохвост выискался! – говорили обыватели, изумлённо вопрошая друг друга и не придавая слову ‘прохвост’ никакого особенного значения.
– Смотри, братцы! как бы нам тово… отвечать бы за него, за прохвоста, не пришлось! – присовокупляли другие.
И за всем тем спокойно разошлись по домам и предались обычным своим занятиям” [М.Е.Салтыков “История одного города”].
Именно на эту тему и развиваются “мысли” народа в финальном хоре, где, по мудрому наблюдению легкомысленных музыковедов, гротеск сменятся жалостью и состраданием. Неизвестно по какой причине начальство наше почему-то убеждено, что при известии о смерти царя наше мужичьё должно возликовать и перепиться до потери чувств, и под действием этого убеждения при смерти каждого очередного царя предпринимаются чрезвычайные меры предосторожности, как-то: объявление об этом печальном событии публикуется на третий день; в центре столицы не позволяют ходить посторонним людям, а у непосторонних на каждом перекрёстке спрашивают паспорта; особенные меры принимаются повсеместно, чтоб не было сборищ с выпивкой, и т.д. Все эти меры свидетельствуют о недостатке доверия к нашему превосходному народу, который при известии о смерти царя испытывает глубокую печаль, которая совершенно естественна для всякого нормального человека, потерявшего близкого знакомого и хорошего друга. Достаточно прослушать финал “Золотого Петушка”, чтобы в этом убедиться, и даже самые последние слова хора:
Что даст новая заря?
Как же будем без царя?
– заключают в себе вопрос чисто риторический: очевидно, что новая заря даст и не может не дать нового царя и что без царя мы ни в коем случае не останемся, – место свято пусто не бывает. Нашему человеку при известии о смерти царя свойственно стискивать зубы, чтобы унять рыдания и самоотверженным трудом показать свою преданность абсолютной монархии, – где же тут почва для зубоскальства и надежд на перемены? никаких надежд смерть царя порождать не может, ибо нашему человеку живётся так хорошо, что всякие перемены могут только умалить его благосостояние. Именно поэтому истинно мудрые и благонамеренные люди никогда не желают смерти царя, а наоборот, искренне желают ему долгого и спокойного царствования. Иными словами, доброжелательность в отношении к подданным, присущая нашим царям, пробуждает в обывателях не буйство, а такую же доброжелательность по отношению к монархам.