Начальная страница

Николай Жарких (Киев)

Персональный сайт

?

Возможность и обязательность вранья в монархическом искусстве

Г. П. Когитов-Эргосумов

Может ли существовать фантастическое искусство? Фантастическое обычно противопоставляется реалистическому: если последнее имеет своим предметом окружающую нас жизнь, то первое – жизнь, порождённую представлением художника. Ясно, что индивидуальное сознание, даже самое развитое, не в состоянии вообразить себе эту искусственную жизнь во всех подробностях, да если б и могло, то невозможно передать все мельчайшие чёрточки этой жизни в конечном (ограниченном по объёму) произведении, а то, что в него не вошло, о том мы никогда не узнаем и не догадаемся; и главное, кому может быть интересно изображение такой выдуманной жизни? Если в ней нас интересуют некоторые черты нашей действительной жизни, то не прямее ли было бы говорить о них непосредственно? Таким образом, фантастическое искусство есть плод неограниченного досужества, предназначенный для наполнения других столь же неограниченных досужеств. Предмет этого искусства есть ничто; мировоззрение его есть легкомыслие; начальный и конечный результат его есть ложь. Строго говоря, слово “фантастика” и означает, собственно, “лганьё”, так что выражение “фантастическая литература” означает “ложная литература” или “литература кромешного лганья”. Иногда для солидности выражаются “научно-фантастическая литература”, но и это, по точному смыслу слов, означает только “литература, лгущая на научной основе” или “литература научно обоснованного лганья” (всякий, кто вдумался в смысл научно-исследовательского легкомыслия, поймёт, каким образом возникает научное обоснование лжи, то есть как в результате процесса отыскания истины рождается ложь).

Единственной ролью, на которой фантастика может быть терпима в искусстве, является роль элемента поэтики, художественного средства. Если же она выходит за эти пределы, если начинают выдумываться заведомо невозможные жизненные обстоятельства и ситуации, что составляет непременный атрибут “фантастической” литературы, то на произведении смело можно ставить крест. Если б я был сторонник теории внутренне присущих человеку свойств, то я бы сказал, что человеку внутренне присуще свойство городить чепуху, и разные эпохи различаются только формами этой чепухи. Например, в 17 – 18 веках литературное празднословие выливалось в форму панегириков. Разумеется, те лица, расположение которых писатели думали снискать своими словесами, написанного никогда не читали – либо потому, что были неграмотны, как князь Дмитрий Иванович, либо потому, что были заняты важными делами и пьянством, как император Пётр, – и потому панегирики никакого общественного значения не имели, а остались только “памятниками” литературы. Но какая досада овладевает трезвомыслящим человеком, когда, например, об эпохе Полтавской битвы вместо личных воспоминаний пишется что-нибудь вроде

Нині тебі родися слава, царству равна,

І титла, паче царських титл чесна і славна;

О сем преславнім ділі, в піснех неслиханном,

Піти будет весельник по морю пространном,

Піти будет на холмі путник утружденний […]

Ф.Прокопович “Епінікіон” [116, с. 33].

Сомнительно, чтоб гребец на лодке, да ещё посреди пространного моря, был настолько свободен от других занятий, чтобы петь об этой победе – хоть и более складными стихами, – а потому возникает сомнение, уж не лжёт ли Феофан Прокопович? Так вот теперь та же страсть к празднословию выражается в форме “фантастической” литературы. И велика же будет досада исследователей, скажем, 24-го века, когда им в руки попадётся не повесть Василия Белова “Привычное дело”, а повесть Станислава Лема “Возвращение со звёзд”. Сомнительно, – скажут они, – чтоб учёные на звездолёте, да ещё посреди пространного космоса, вели себя столь безрассудно; уж не лжёт ли Станислав Лем? Что мы узнаём о Полтавской битве из приведённого отрывка, кроме того, что Феофану Прокоповичу она дала предлог бряцать? Что мы узнаём о нашей жизни из “Возвращения со звёзд”, кроме того, что живёт, мол, в городе Х Пётр Иванович Бобчинский, пишущий под псевдонимом С.Лем?

Но я, к сожалению, не разделяю теории внутренне присущих всякому человеку свойств и считаю их продуктами воспитания, условий жизни и ноосферы данного человека, а потому не могу поверить, что стремление лгать и празднословить неизменно присуще всем людям или по крайней мере всем русским людям. Поэтому я должен подыскать другую причину существования “фантастической” литературы, и её – эту действительную, социальную причину, – вовсе не так уж трудно усмотреть. Она лежит в совершенно уродливых отношениях литературы, как выражения мыслительной деятельности людей, к их практической деятельности. Когда в обществе складывается убеждение, что сознательное отношение к действительности является вредным излишеством, что люди рождаются для того чтобы наслаждаться жизнью или маршировать (а существуют даже системы, в которых “наслаждаться” так прямо и означает “маршировать”), что от усиленного размышления может произойти только неповиновение властям, – там, естественно, мало есть надежды, что литература станет активным участником создания новых форм общественной жизни. Посадивши человека на цепь, нельзя ожидать от него доблести по части прыжков в высоту; точно так же если всякое произведение литературы встречается вопросом: “Что это за измена?” – то мало находится охотников говорить. Если общество относительно литературы придерживается презумпции вредоносности, состоящей в том, что всякое произведение литературы заключает в себе вред, то мало находится желающих доказывать свою безвредность единственно для того, чтобы увидеть свою фамилию напечатанной на титульном листе. Мало того что обязанность доказывать свою безвредность весьма оскорбительна сама по себе – в процессе этого доказательства может быть, пожалуй, доказана именно вредность. Усиливаясь быть безвредной, мысль укорачивает себя настолько, что не имеет уже никакого содержания и значения. Вот тут-то и наступает праздник на улице фантастической литературы.

Слово фантастическая не случайно употреблено без кавычек, поскольку здесь имеется в виду не специальная отрасль литературы типа С.Лема, а известное направление в общем течении мысли:

“Поднимается общий гвалт; являются публицисты, которые знать ничего не хотят; являются беллетристы, которые знать ничего не хотят; все сыты, все накормлены, все пляшут, потому что нет ниоткуда отпора, потому что высказываться ясно может один только паразитский, сыто-ликующий унисон…” [М.Е.Салтыков “Драматурги-паразиты во Франции”]

Департаменты, имеющие своим предметом рассмотрение человеческой мысли и производство следствий по делам о её непредосудительности, растут в эти эпохи как на дрожжах. Возьмём хоть наше отечество: Госкомитет по делам печати, издательства, Главлит (полное название этого учреждения, кажется, комитет по охране государственной тайны в печати), отделы культуры всевозможных комитетов, министерство культуры и его библиотечная сеть, системы ведомственных библиотек. Союз писателей, Союз журналистов, – не хватает только Союза философов! Вот в скольких инстанциях соискатель должен доказывать безвредность своей мысли! Правда, сама многочисленность этих департаментов и многочисленность служащих в них чиновников представляет собой некоторые гарантии для мысли: в самом деле, как ни очевидна та общая польза, которая проистекает от полного и безоговорочного истребления всякой мысли, все мероприятия в этом направлении парализуются департаментами рассмотрения мысли, чиновники которых отлично понимают, что вслед за упразднением мысли естественно последует упразднение департаментов по этой части. И потому частная польза чиновников, служащих по ведомству рассмотрения наук, служит для последних некоторой защитой. Поэтому достичь желаемого уничтожения мысли легальными, бюрократическими методами невозможно; только абсолютная монархия с её склонностью к прямой демократии может здесь преуспеть. Но не оскорбительно ли для человеческого достоинства видеть гарантии в кандалах, решётках и запорах? на мой скромный взгляд, отсутствие таких гарантий обеспечивает безопасность человека гораздо лучше, чем их присутствие…

В области конкретных наук фантастическая литература выступает в форме легкомыслия, наукообразия, терминологизации, и т.д. Цель таких действий одна – не видеть связи данного конкретного научного вопроса с общим ходом жизни. В результате всякий частный вопрос приобретает какие-то чудовищные черты: сам себя питает, сам создаёт критерии для своей оценки и в конце концов действительно привыкает обходиться без внешнего мира. Ясно, что литература такого вопроса не может не быть фантастической, поскольку она создаёт искажённое представление о роли вопроса в жизни общества.

В области мировоззрения фантастика ратует за отказ от здравого смысла и призывает не думать самим, а читать написанное по этому вопросу классиками. Когда спрашивают, как быть с вопросами, которых во времена классиков не существовало, обычно следует ответ, что классики потому и называются классиками, что всё предвидели и дали ответы на все вопросы прошлого, настоящего и будущего. Когда возникает сомнение, что классики – тоже люди и в этом качестве могут заблуждаться или преднамеренно лгать, обычно следует ответ, что надо быть скромнее и не судить о так называемых великих людях по своему слабому разумению. Спрашивается, возможна ли настоящая философия, которая полагает все вопросы решёнными и записанными в книге? Не разумнее ли такую философию назвать фантастической?

В области так называемой художественной литературы фантастическое направление приобретает разнообразие оттенков поистине поразительное: являются учителя, внушающие деткам в школе, что “литература есть искусство слова”, выдавая это за новейшее достижение теории литературы (литература не есть “искусство слова”; она есть форма выражения мысли), в романах появляются какие-то неслыханно могущественные начальники, одним мановением руки разрушающие козни врагов (обычно в последний момент) и доставляющие торжество положительным персонажам; являются интенданты, не только не ворующие казённого добра, но только о том и помышляющие, как бы доставить его бедным солдатикам через замерзающую Волгу; является военная практика, удостоверяющая, что чем меньше у нас солдат, тем легче, скорее и успешнее побивают они полчища врагов; являются и сами враги, настолько никчемные, что только и спрашивают, где же тут ловушка, которая для них предназначена, чтоб уж попасться скорее и ни о чём больше не думать; являются передовые колхозники, уверяющие, что получение за трудодень трёх копеек вместо трёх рублей поощряет их работать лучше; являются девицы, которые у своих воздыхателей прежде всего спрашивают, на сколько процентов они перевыполнили план, а потом уже – как их зовут; является и ещё целое множество лиц, существование которых в реальной жизни принципиально невозможно и которых потому следует считать фантастическими. Поэты заявляют, что “широка страна моя родная”, и знать ничего не хотят о том, что даже в самом обширном концентрационном лагере человек не может дышать вольно – разве это не фантастика? Публицисты славят великую победу и знать ничего не хотят о том, что победа, ради которой погибла четвёртая часть населения страны, называется поражением, – разве это не фантастика? Прозаики рисуют ослепительную картину высокой трудовой дисциплины и общего энтузиазма и знать ничего не хотят о тех жестокостях, на которых дисциплина основана, – что же это, как не фантастика! И можно ли в этих условиях удивляться появлению станислав-лемовщины, которая с порога заявляет читателю, что она не желает иметь дела с такой пакостью как жизнь? В условиях, когда ложь буквально захлёстывает литературу, появление произведений, лгущих от начала до конца, вполне закономерно.

Есть и ещё одна причина появления и распространения лемовщины: в условиях повального легкомыслия мало является людей, способных взглянуть на происходящие события трезво и принципиально: да и легко ли это делать, если подобный взгляд при наших нынешних обстоятельствах равносилен непрерывному самооплеванию? Разглядывая себя трезво, мы убеждаемся, что с ног до головы вымазаны дерьмом, что нет у нас буквально ни одной мысли, не оболганной до самой последней крайности, – легко ли, спрашивается, жить с таким сознанием? И можно ли строго судить писателей, предлагающих нам книги с возвышающим нас обманом? У них ведь своя ответственная задача: передать потомству навык словосочинения и связной письменной речи, навык, который по нынешним временам представляется совершенно излишним и рискует исчезнуть в конец. С этой точки зрения и Феофан Прокопович весьма полезен, ибо если его “Победная песнь” и не заключает в себе движения мысли, то является свидетельством течения навыка словосочинения: глядишь, кто-нибудь из студентов Киевской академии, послушав своего профессора, и себе примется сочинять вирши, а там и выйдет:

Что то за вольность? добро в ней какое?

Ины говорят, будто золотое.

Ах, не златое, если сравнить злато,

Против вольности оно ещё блато. [Г.С.Сковорода]

А там кто-нибудь прочитает написанное на бумаге слово “вольность” и себе скажет:

Чи буде суд? чи буде кара

Царям, царятам на землі? []

Всё на свете совершается постепенно, и распространяющийся благодаря С.Лему навык словосочинения и привычка к виду писаной бумаги, несомненно, даст свои плоды. В этом отношении даже самая лживая литература всё-таки полезна; но читать Феофана Прокоповича, пишущего под псевдонимом Артур Кларк, для человека мыслящего всё-таки тяжело.

Ещё один источник фантастики в литературе – это так называемый литературный этикет, или литературные приличия. Происхождение норм этого этикета отнюдь не составляет государственной тайны: это обобщённое и более-менее теоретическое выражение вкусов и запросов толпы, обобщённое отражение её представлений о себе самой. Борьба с литературным этикетом – магистральный путь развития мысли, и великим писателем становится тот, кто заставляет своих читателей признавать право литературы говорить об известных предметах. Я подчёркиваю – заставляет, а не забирается на печку и с высоты её взирает, как его идеи самотужки проникают в массы: вот уже до порога добрались, вот уже дверь открыли… Великий писатель защищает свои идеи и добивается их признания. Великий писатель борется за истину и несёт жертвы в этой борьбе. В условиях абсолютной монархии он приносит в жертву то единственное, чем он располагает – свою жизнь (так как всё остальное и так принадлежит монархии). Всё это настолько несомненно, что никаких примеров в обратном смысле нет и быть не может.

Среди различных известных мне эсхатологических учений существует и такое, которое гласит, что истина – поскольку она истина – всё равно восторжествует сама собой, а потому задачей всякого сознательного человека является невмешательство в этот процесс. Сторонники этого учения предлагают всем осознавшим истинность истины забраться на печку с тем, чтобы не мешать своим присутствием, своим личным примером распространению истины. Узнать этих людей очень легко по тем предписаниям, которые они помещают на украшающих печку знамёнах и на высеченных на печке гербах. На знамёнах они пишут: “Если начальство велит тебе идти на субботник, прийди сверх того ещё и на воскресник”. А на гербах они пишут: “Если начальство велит тебе повторять ‘Я дурак’, то приговаривай от себя ‘Я дурак и свинья”. Когда у этих людей спрашиваешь, а нельзя ли ускорить процесс распространения истины – ну хотя бы посредством её повторения – они спешат заявить: нет, ни в коем случае нельзя, так как это будет насилие – насилие над людьми и над самим процессом распространения истины, которое способно только повредить делу, а в отношении человека равносильно убийству. Напоминать человеку, не знающему об истине, о её существовании, по мнению этих людей, – всё равно что убить человека, а потому, – победно провозглашают они со своего лежбища, – чем повторять истину, лучше уж прямо взять пулемёт и начать палить. Даже Риголетто, и тот подтверждает правильность нашей точки зрения:

С ним мы равны:

Я владею словом,

А он – кинжалом.

Я уязвить сумею,

Он – убивает…

даже последователь его в 20-м веке требует:

Я хочу, чтоб к штыку

приравняли перо,

даже административная практика века удостоверяет, что срифмовать слова “кремлёвский горец” со словами “людоед и мужикоборец” – хуже, чем хранить динамит, – значит, истина и впрямь такая опасная вещь, что обращение с ней требует особой подготовки, особой закалки и сугубой осторожности. Когда у них спрашиваешь, когда же примерно следует прийти, чтобы увидеть истину распространившейся, и не отдаляет ли этого срока способность лжи к распространению, – они говорят: в конце концов истина восторжествует, а если вам это кажется долго, то забирайтесь к нам на печку – отсюда до конца концов рукой подать. Вот вера в мифический конец концов, окончательный итог (как будто может быть окончательный итог у бесконечного и непрерывного процесса!) и вынуждает считать это учение эсхатологическим (то есть учением о конце света).

Конечно, с точки зрения логики это учение настолько неосновательно, что никакой опасности не представляет: чтобы убедиться в способности лжи к распространению, достаточно взглянуть на само это учение, всё-таки имеющее некоторый кредит несмотря на свою очевидную нелепость и вздорность. Но на печке тепло и удобно, слезать оттуда высоко и несподручно – и вот в результате печка из просто удобного лежбища превращается в локомотив истории, а люди, на ней отлёживающиеся, приобретают важную роль людей, что-то сохраняющих, чего-то не допускающих, во что-то не вмешивающихся и не делающих тех пакостей, которые можно было бы запросто сделать. Печка превращается в центр мироздания, а лежащие на ней – в рыцарей Ордена Печки. Претензии этого запечного воинства на роль в истории, конечно, смешны, – она принадлежит не им, а тем, кто борется и погибает, – но слушая, как эти воины, защитившись от врага крутыми, высокими и неприступными стенами печки, кричат оттуда деятелям: “Ату их, ребята! напирай! За жабры! за жабры его!” – трудно удержаться, чтоб не назвать их мерзавцами.

Вы спросите, какое отношение имеют рыцари Печки к литературному этикету? увы, самое прямое. Не знаю, как там обстояли дела в прежние времена, но сейчас Орден Печки – далеко не последний вкладчик в создание литературных приличий. Из предписания, служащего девизом Ордена, прямо следует, что рыцари его будут повторять “Хайль!”, если начальство это прикажет, и будут повторять “Гитлер капут”, если последует соответствующее распоряжение. Иначе и нельзя – любое иное действие является насилием, тем более недопустимым, что объектом его предполагается начальство. Эти люди исповедуют уличные идеалы и полагают, что тем самым они способствуют их упразднению.

Не смотря на кажущуюся безобидность проповеди рыцарей Печки, на их совести – бесчисленное множество загубленных писателей. Соберётся, например, писатель изобразить последовательно один день человека: как он встаёт, потягивается, зевает, включает свет, шлёпает в ванную умываться, а затем в клозет…

– Постойте, – перебивает его рыцарь Печки, – это ещё зачем?

– А затем, – отвечает наивный писатель, – что раз клозеты существуют, то должна быть какая-нибудь цель этого существования. И если люди туда ходят, то отчего не ходить литературным персонажам?

– Нельзя! неприлично! – возражает опытный рыцарь. – Напишите: “Вместо того чтобы идти в клозет, он поёт”.

Ну, побьётся-побьётся бедолага-писатель, увидит, что на печке действительно и тепло, и удобно, и безопасно – и полезает туда сам, а с печки начинает затем сыпаться: он не чихает, а поёт; он не сморкается, а поёт; он не чешется, а поёт, и голова у него не болит, а вместо того он танцует… Понимаете – изображение действительного факта подменяется этикетной формулой, выражением, допускаемым правилами приличия. И печка играет в этой замене, увы, не последнюю роль.

Все главные герои романов Фёдора Прилизанного любят только своих законных жён, – не потому, что в России любовь неразрывно связана с выданным от короны свидетельством о браке, а потому, что таков литературный этикет: любить чужих жён могут только герои, имеющие подсобное значение.

Кажется, я достаточно ясно показал, что литературный этикет – это истина прошлого, давно и официально признанная в качестве таковой, но либо не соответствующая новым условиям жизни, либо не исчерпывающая их полностью, и в любом случае – недостаточная с точки зрения запросов современности. А расхождение истины литературной с истиной жизни очень больно бьёт по литературе и превращает её из реалистической, разъясняющей истину жизни, в фантастическую, затемняющую её.

Мне скажут, что я преувеличиваю пагубную роль рыцарей Печки, что всякий мыслящий человек может уйти от них прочь и прийти в другое место, где хотя нет печки, зато есть мыслящие люди. Но увы, эта возможность чисто теоретическая. Вероятность мыслящему человеку встретить в наших условиях другого мыслящего человека никак не больше вероятности встретить волка в Запорожской области или, скажем, найти внеземную цивилизацию. Поэтому мыслящий человек вынужден ценить тех собеседников, которых ему бог послал: тут если не настоящий обмен мыслей, то хотя бы течение слов возможно, а то ведь без него недолго и совсем одичать… Повторяю: в эпохи, когда единственным укрытием для членораздельной речи является или кажется печка, нет речи о движении мысли; в наследство от них остаются не мысли, а умение называть буквы алфавита. А в этом последнем деле даже рыцари Печки представляются небесполезными…

Переходя от этих общих соображений собственно к “Золотому Петушку”, я вынужден сказать, что избранный автором образ действий, выраженный словами “сказка – ложь, да в ней намёк” и имеющий своей целью распространение истины посредством лжи, хотя и хитёр и остроумен, но не достигает своей цели. Лжи в нашей литературе и искусстве до того довольно, что хоть лопатами огребай, и решительно не было бы для неё никакого ущерба, если б тот или иной автор не стал прибавлять к ней своего вклада. На что намекает вся эта ложь? кому и какой урок она хочет преподать? Неужели всё значение “Золотого Петушка” состоит в том, чтоб передать будущим поколениям навык в сочинении опер?

Ответить на этот последний вопрос утвердительно значило бы впасть в преувеличение. Главный недостаток оперы заключается в том, что заявленный в первом действии серьёзный взгляд на серьёзные вещи не проведен последовательно до конца. Это я говорю не в упрёк Римскому-Корсакову – упрёк был бы уместен, если б он стремился к подобной цели и не достиг её, а он, похоже, действительно был уверен, что Шемаханская Царица представляет собой начало, противоположное Додону, – я говорю это для того, чтоб указать место, где фантастика вышла за пределы необходимости. Шемаханская Царица, независимо от того, что она означает, есть лицо невозможное, фантастическое, ложное, наследница Костанжогло и Рахметова. Поэтому из столкновения её с реальным миром не может выйти ничего, кроме ряда недоразумений. Недоразумения же никак не могут заменить тех действительных общественных отношений, которые неизбежно возникают при данных действительных, а не фантастических обстоятельствах. Поэтому недоразумения, как бы смешны они ни казались, не могут служить предметом действительного (не фантастического) искусства, поскольку не содержат никакой закономерности.

Художник не должен лгать о том, чего он не знает, не видел, не понимает; он должен говорить о том, что ему хорошо известно и понятно. Рассказывая о том кусочке жизни, который он лично наблюдал, он непременно найдёт себе слушателя – хотя бы в лице суда истории, который не преминёт воспользоваться свидетельством очевидца и участника тех или иных событий.

Художественность произведения нисколько не избавляет автора от ответственности за правдивость его слов. Иной наивный человек так прямо и заявляет: “Я ведь писал роман, а не диссертацию”, то есть если в диссертации надо писать правду, то в романе-де можно безнаказанно лгать и молоть чепуху… Забвение этого простого правила неизменно приводит к самым плачевным последствиям: вот, например, оперное искусство уже на протяжении четырёхсот лет, с самого момента своего рождения переживает непрерывный кризис. Чуть только преодолеется он, как новаторское направление заходит в тупик, исчерпывает своё новаторство и погружается в бездну кризиса. А всё от чего! от упорного нежелания оперных композиторов обратиться к реальной жизни, от упорной приверженности к сухим, фантастическим сюжетам вроде “Аиды”. Приверженность эта носит поистине героический характер, но последствия такой доблести – самые печальные, ибо слово “опера” стало чуть ли не синонимом слова “ложь” и когда мне случалось высказывать удивление по поводу неправдоподобности тех или иных ситуаций, то нередко приходилось слышать в ответ: “Ну что же вы хотите, это ведь опера; лживость есть непременное условие существования оперы и балета как жанров”. “Ксерксы” сменяются “Идоменеями”, “Идоменеи” – “Аидами”, “Аиды” – “Миланами”,

.

Поэтому с точки зрения чисто оперного легкомыслия уровень лживости и фантастичности “Золотого Петушка” вполне терпим и не превышает таковой, скажем, в “Трубадуре”. Но если не принимать оперу за венец творения, а допустить, что она для чего-то нужна, то такая относительная оценка становится недостаточной. Является естественное стремление разобраться, кому, о чём и какое именно понятие даёт “Золотой Петушок”.

Здесь мы возвращаемся к самому сложному вопросу анализа художественного произведения – к вопросу о его общественном резонансе, о его аудитории. При недостаточно легкомысленном подходе к делу этот вопрос приобретает даже трагическую окраску, потому что, строго говоря, стопка исписанных листов ещё не является произведением литературы. Для тех, кто любит рекурсивные определения, можно сказать, что произведение искусства есть процесс постижения этого произведения аудиторией. Для тех, кто рекурсивных определений не любит, эту же мысль можно выразить так: физическая порция информации (книга, картина, кинофильм) становится произведением искусства в общепринятом смысле этого понятия лишь постольку, поскольку оно вызывает какую-то реакцию в аудитории, усваивается ею. Недаром “произведением” называют результат операции умножения: произведение искусства есть результат умножения труда художника на труд аудитории, и если один из сомножителей равен нулю, то равно нулю и произведение. Поэтому если мы не имеем никаких данных, чтобы судить о реакции публики на произведение, то мы не имеем права называть данный элемент объективной реальности “искусством” и если мы имеем дело с аудиторией, все душевные движения которой выражаются в почёсывании затылка, то нельзя говорить “художник”, “литератор”, “философ”, а можно говорить только “неблагонамеренный человек”, ибо это понятие есть единственно доступное такой аудитории. Если забыть на минуту о правильной точке зрения на труд писателя, то есть о точке зрения размера получаемых гонораров, шитья присвоенных ливрей, льгот при распределении квартир, и встать на совершенно неправильную точку зрения влияния писателя на мысли и чувства народа, то вопрос о характере и степени этого влияния становится главным вопросом жизни писателя.

“Золотой Петушок” предназначался для той части русской интеллигенции, которая настолько хорошо помнила всё написанное Добролюбовым и Писаревым, что не испытывала даже надобности перечитывать их. Насколько многочисленна и влиятельна была эта группа, без специального исследования сказать трудно, но несомненно то, что отражавшие её взгляды рецензии на первые спектакли положили начало тому историографическому шаблону, в русле которого находятся все высказывания об опере вплоть до наших дней. Элементы этого шаблона уже упоминались ранее:

1. “Золотой Петушок” – сатира, доказывающая несостоятельность самодержавия.

2. Мерзости Додонова царства противопоставлен не совсем ясный, но привлекательный образ Шемаханской Царицы.

3. “Золотой Петушок” есть новаторская опера, открывающая пути куда-то, и так далее.

В настоящее время, однако, упомянутая интеллигенция не существует, и высказывания в духе этого шаблона есть просто дань традиции. Вместо интеллигенции в России есть чиновники учёных департаментов, среди которых, по моим личным наблюдениям, из 1000 человек 995 не простирают своих требований к музыке дальше Пугачёвой и Окуджавы, а из остальных пяти четверо под словом “музыка” понимают Вивальди или уж в крайнем случае Моцарта, и только самый последний человек из этой тысячи заявляет претензию связать музыку с движением человеческой мысли. Задача поиска таких людей ничуть не проще поиска Атлантиды или вылавливания крупинок золота и алмазов в реке Енисее. Поэтому с достаточной точностью можно положить, что “Золотой Петушок” вообще не известен современной российской публике, и оказывает на общественное сознание не большее влияние, чем узор на малахитовых вазах Эрмитажа.

Что же касается общих причин возможности и обязательности вранья в монархическом искусстве, то будем помнить, что преступления, совершаемые с целью скрыть предшествовавшие преступления, не должны рассматриваться как обыкновенные преступления, но как поступки, совершённые в состоянии вынужденной самообороны, к которым все уголовные кодексы относятся снисходительно. Например, убийство свидетеля убийства уже не является простым убийством, но мерой самозащиты и потому – делом совершенно естественным. Точно так же и ложь, публикуемая с целью сокрытия и защиты предшествовавшей лжи от разоблачения, уже не является простой и омерзительной ложью, но приобретает все черты лжи во спасение, правомерность которой признаётся буквально всеми. Вот, например, приходит к столичному врачу человек с безнадёжным раком желудка и просит о помощи. Что должен сделать врач, если он исходит из принципа гуманности? Не может же он сказать пациенту правду, что он умрёт через два месяца. Этакая “правда” хуже убийства, потому что отравляет последние дни физически страдающего человека ещё и невыносимой нравственной мукой. Настоящий врач непременно соврёт: “У вас небольшая язва желудка и это не страшно, возвращайтесь в свой Халаимгородок, пейте больше молока, избегайте острых блюд и главное, ни о чём не думайте.” Кто осудит такого врача за его ложь? он сделал всё то, что он мог, что от него зависело – успокоил больного перед смертью.

Общество, которое настоятельно добивается от всех (в том числе и от деятелей искусства) правды о своём положении, подобно тому неразумному жителю села Халаимгородка Житомирской области, который настоятельно добивался от врачей, правда ли, что у него рак. Зачем ему знать эту правду? что он с ней делать будет? – неизвестно. Монархические писатели, к счастью, отлично знают это и понимают, что одной только правдой, без помощи решительных мер, смертельно больного не спасёшь, а спасти его можно только решительными мерами без помощи правды. И так как решительные меры находятся в заведовании абсолютных монархов, то писатели делают только то, что в их силах, что от них реально зависит, то есть всячески скрывают правду, способную повредить больному.

На этом воззрении основано целое гуманистическое учение, гласящее, что убивать людей нельзя, а говорить им правду – это даже ещё хуже, чем убивать, и потому тем более нельзя. Это учение совершенно основательно говорит, что физическое насилие разрушает только видимую оболочку человека, правда же, оставляя оболочку нетронутой, прямо убивает душу и тем самым делает телесную оболочку непригодной для использования в интересах абсолютного монарха. Основание своему учению гуманисты такого сорта видят в посланиях величайшего философа-гуманиста своего и всех последующих времён, смиренного скипетродержателя Российского царства Ивана Васильевича Грозного. Не имея возможности распорядиться с князем Андреем Курбским, который мало того что покинул полученный от своего барина уряд и перебежал к врагу, но решил ещё и письменно объяснить мотивы своего поступка, – Иван Васильевич решил уничтожить этого негодяя, соединившего в себе наиболее гнусные черты военного и литературного власовца, посредством своей философской одарённости. Он писал:

“Ты же, тела ради, душу свою погубил еси, и славы ради мимотекущия, нетленную славу презрел еси, и на человека возъярився, на бога возстал еси. Разумей же, бедник, от каковыя высоты и в каковую пропасть душою и телом сшёл еси! Збысться на тебе речённое: ‘Иже имея мнится, взято будет от него’. Се твое благочестие, еже самолюбия ради погубил ся еси, а не бога ради? Могут же разумети тамо сущии и разум имуще твой злобный яд, яко славы ради сея маловременные жизни скоротекущего веку и богатства ради сотворил еси, а не от смерти бегая. Аще праведен и благочестив еси, по твоему глаголу, почто убоялся еси неповинной смерти, еже несть смерть, но приобретение? Последи же всяко умрети же […] Се бо есть воля господня – еже, благое творяще, пострадати. Аще праведен еси и благочестив, про что не изволил от мене, строптивого владыки, страдати и венец жизни наследити?” [12, с. 14]

Мысль великого гуманиста, выраженная с обычной для российских царей гениальной ясностью, предельно проста: смерть является гораздо менее тяжким преступлением, чем осознание и распространение правды. В самом деле, если б Андрея Курбского убили, то это принесло бы ему совершенно неоспоримую пользу. Если б он вправду был изменником, то можно было бы сказать “собаке собачья смерть” – и в этом качестве он попал бы в хрестоматии; если б его репрессировали незаслуженно, то его бы реабилитировали во время борьбы с культом личности Грозного при царе Фёдоре Ивановиче и опять-таки он попал бы в хрестоматии наравне с Михаилами Тухачевскими, Алексеями Адашевыми, Василиями Блюхерами, Филиппами Колычевыми, Виталиями Примаковыми и прочими, о которых сказано:

У власти орлиной

Орлят миллионы,

И ими гордится страна.

Непременно он попал бы в хрестоматию, так как совершенно справедливо говорил И.В.Грозный, что смерть от руки царя несть смерть, но приобретение.

Но Андрей Курбский, увы, не стал дожидаться, пока гестаповцы И.В.Грозного придут его убивать, а уехал за границу и оттуда написал царю послание с объяснением: как его сделали врагом народа. И поскольку в этом послании содержится элемент правды и политического самосознания, то его, равно как и Ф.Ф.Раскольникова, этого князя Курбского 20-го века, ни в каких хрестоматиях не упоминают, а если и упоминают в специальных трудах, то единственно с целью оболгания их поступков и сочинений:

“Основное в занимаемой Курбским ‘жизненной позиции’ – не столько поза правдолюбца перед своими читателями, сколько игра перед самим собой, стремление оправдать себя в своих собственных глазах […]

Было и ещё нечто, очень характерное и чисто личное в позиции, которую занимал Курбский в своих заграничных сочинениях. Это ‘нечто’ состояло в его типичной психологии эмигранта.[…] Как все эмигранты, Курбский несколько преувеличивал и приукрашивал значение, которое он имел на своей родине” [Лихачёв Д.С. Стиль Посланий Грозного и Курбского. – [12, с. 202, 204, 209]].

И поделом ему, подлецу, – будет знать впредь, как правду говорить !

[К чести нашей истории и литературы должен отметить, что цитированные мною выше слова академика Дмитрия Сергеевича Лихачёва вызвали возмущение даже такой покладистой публики как глуповцы. Я имею в виду главу "Государственно-правовая доктрина А.М. Курбского" в книге Н.М.Золотухиной [16, с. 146 – 148]. Этот отрадный случай показывает, что даже в России нельзя лгать совсем необоснованно.]

Поскольку такой гуманизм, основанный на политической теории и политической практике И.В.Грозного, вполне соответствует видам абсолютной монархии, то нетрудно понять, почему писатели, радеющие о благе начальства, обходят правду десятой дорогой – как бы мизерна и безвредна она ни казалась. Такая литература, конечно, никого не убеждает, но зато она никого и не убивает. Перед лицом такого единодушия можно бы только умилиться и окончательно залезть на печку с тем, чтобы никогда с неё не слезать, кабы не два вопроса: существует ли такая правда, которая не была бы ложью? и существует ли такой гуманизм, который не был бы человеконенавистничеством?